Выбрать главу

Неожиданно Бабель исчез из Москвы снова.

Кажется, только вчера мы разговаривали по телефону, собирались погулять по арбатским переулкам, — и вдруг опять от него ни звука.

Наконец пришла открытка с видом собора Парижской богоматери: Бабель был в Париже. Оказалось, что он, несколько позже, чем остальные члены советской делегации, приехал вместе с Пастернаком в Париж на Всемирный конгресс деятелей культуры.

«Бегаю по Парижу, как заяц, — писал он на открытке своим мелким, косым почерком. — Хочу сделать баланс личным знаниям и мыслям об этом городе. Он так же прекрасен, как и раньше. Путешествие мое с Пастернаком достойно комической поэмы. Конгресс оказался действием более серьезным, чем я предполагал. Чаще других вижусь с Тихоновым, Толстым, Кольцовым. Вчера открывали в Ville guif проспект имени Горького, — необыкновенно трогательно. В Москву приеду в конце июля. Ваш И. Б.»

Позже я прочла в статье И. Эренбурга, напечатанной в «Известиях», как Бабель выступал на Парижском конгрессе:

«Бабель не читал своей речи, он говорил по-французски свободно, весело и мастерски, в течение пятнадцати минут он веселил аудиторию несколькими ненаписанными рассказами. Люди смеялись, и в то же время они понимали, что под видом веселых историй идет речь о сущности наших людей и нашей культуры».

Бабель знал несколько языков, но французский особенно любил и знал с детства. Его учителем французского языка в Одессе был мсье Вадон, веселый, изящный бретонец, который, по его словам, не только обучал его своему языку, но и «обладал литературным дарованием, как и все французы». Начитавшись французских классиков, одесский мальчик стал писать рассказы на французском языке; ему понадобилось два года, чтобы бросить это занятие. По странной случайности, я, много позже, училась в одесской школе французскому языку у того же Вадона — он по-прежнему был остроумен, изящен, легок в движениях, но в его подстриженной ренуаровской бородке уже пробивалась седина…

Среди произведений Бабеля, опубликованных после долгого молчания, был рассказ «Нефть», напечатанный в газете «Вечерняя Москва».

Как мне кажется, в этом маленьком, необыкновенно плотно написанном рассказе можно явственно увидеть, с какой чуткостью писатель ощущал пульс времени, как пристально, со страстным интересом вглядывался в неслыханный по размаху процесс строительства, во все новое, рождавшееся и развивавшееся в стране. Ему хотелось везде быть, все видеть своими глазами, говорить с людьми об их труде, их жизни, а люди легко открывались ему. Ничего не было для него выше и дороже, чем справедливость, человечность, доброта, счастье людей: до конца своих дней он сохранил верность этим высоким понятиям.

Взыскательность его к собственной работе все повышалась, не было у него более жестокого критика, чем он сам. И вместе с тем страстная потребность воплотить в живое слово то, что переполняло его душу, непрестанно подталкивала, подгоняла его: он работал, не зная усталости. Как-то он сознался, что переписывает свои вещи по множеству раз и потом, перечитав, с ужасом убеждается, что надо переписывать снова…

В опубликованных после долгого перерыва рассказах ощущались эти поиски нового в самом себе, стремление обрести новую, высокую простоту. Не знаю и никогда, наверное, не пойму, как осмелилась я высказать этому большому мастеру свои суждения, но в письме, посланном ему в Одессу, куда он с обычной внезапностью уехал, я, неожиданно для самой себя, изложила все, что думала об этих рассказах и вообще о его творчестве. На следующий же день я ужаснулась собственному поступку, но исправить сделанное уже было невозможно. Бабель ответил мгновенно.

Его ответ был поразителен — столько в нем было жестокой, непримиримой требовательности писателя к самому себе.

«Умное Ваше письмо получил. То, что Вы пишете о моих „сочинениях“, важно и удивительно верно, можно сказать — потрясающе верно. К чести моей, у меня уже несколько лет такое чувство. Попытаюсь выказать делом. (Здесь была звездочка, и после такой же звездочки в конце письма приписка: „Возможно, конечно, что, как пишут в газетах, — вместе с водой я выплеснул и ребенка…“. — Т. Т.) То, что я делаю теперь, — еще не есть писание начисто, но во всяком случае похоже на сочинительство, на профессию…

Мне в декабре, — по необходимым делам, — надо ехать в Москву. Беда, великая беда! Вот когда надо будет показать себя „человеком“ и продолжать трудиться и жить, как в Одессе. Впрочем, надеюсь, поездка не на долгий срок…»

Одессу Бабель любил нежной и верной любовью, все было ему здесь по душе, все казалось знакомым и милым сердцу. Он наслаждался веселым и певучим одесским говором, общительностью одесситов, их приветливостью и юмором. В Одессе он расцветал, молодел, был весел и неутомим. В ту пору моя мама была жива, и я каждое лето приезжала к ней в домик на Ближних Мельницах; обычно летом приезжал в Одессу и Бабель.

В Одессе некогда существовали так называемые «красные шапки» рассыльные для доставки личных писем на дом. На углу Дерибасовской и Екатерининской, рядом с продавщицами цветов — говорливыми толстухами, сидящими на низких скамеечках возле больших тазов, наполненных теплыми от солнца розами, — стояли плечистые молодцы в красных фуражках с блестящими козырьками. За соответствующее вознаграждение они тут же доставляли адресату ваш конверт: отправить письмо с «красной шапкой» считалось в старой Одессе высшим шиком.

Не представляю, как Бабелю удалось разыскать «красную шапку»: в те годы в Одессе их уже нигде нельзя было встретить. Но так или иначе, однажды утром к домику на Ближних Мельницах подкатил извозчичий фаэтон, так называемый штейгер (такие фаэтоны в те годы тоже были в Одессе редкостью), и в нем, шикарно выставив на подножку ногу в начищенном башмаке, сидел толстый пожилой дядя с длинными седыми усами; на голове у него пламенела под ярким одесским солнцем знаменитая красная фуражка с лакированным козырьком. Он вручил мне конверт, надписанный знакомым почерком: Бабель сообщал о своем приезде и приглашал пообедать вместе с ним в ресторане «Лондонской» гостиницы, как в ту пору называлась гостиница «Одесса». Ответ он просил послать на почтамт «до востребования», хотя, как выяснилось позже, сам жил в той же «Лондонской». Это относилось к числу особенностей его характера: он любил окружать себя некоей таинственностью — раскрывать сразу свои маленькие секреты казалось ему неинтересным…

Почти каждый вечер мы вместе бродили по одесским улицам. Под фонарями платаны отбрасывали на асфальт колеблющуюся тень, летний воздух пахнул розами и жареной рыбой, с моря тянул влажный ветерок. Окна в домах были распахнуты, ленивые одесские красавицы, опершись локтями на подоконники, громко переговаривались со своими кавалерами, стоящими под окнами на улице. В черном небе блестели крупные южные звезды…

Бабель показал мне дом, где жил в детстве. Мы долго стояли на другой стороне улицы, глядя на окна этого дома, где горел свет чужих ламп, чужой жизни.

— Мне было лет шестнадцать, когда я отправился на первое в своей жизни свидание, — сказал он, продолжая смотреть на освещенные окна. — Мы пошли в парк и, держась за руки, долго бродили по аллеям, потом оказались на Ланжероне, сидели на не остывших от дневного зноя камнях. Светила луна, волны шелестели у наших ног. Что говорить, счет времени мы потеряли. Было уже за полночь, когда я, проводив свою Джульетту на другой конец города, отправился домой. Голова моя кружилась от счастья, я шагал, размахивая руками, бормоча стихи, грудь мою распирала гордость… Еще издали я увидел, что на улице, у дверей нашего дома, закутанная в шаль, стоит моя мать. Она простояла так, наверное, не один час, ожидая меня. Когда я, еще не остыв от восторга, улыбаясь дурацки счастливой улыбкой, подошел к ней, она, не говоря ни слова, дала мне по шее своей маленькой, крепкой рукой, и мы в полном молчании стали подниматься по лестнице на четвертый этаж, в нашу квартиру…