Сделал паузу, отдышался и продолжил:
— «Обвеяны», как точно передает этот глагол (до Тютчева он никогда не употреблялся в таком применении) впечатление от совсем еще молодой, распускающейся листвы. Воздушный, сквозной, полупрозрачный — сколько музыки в этих синонимах!
Мне была знакома эта внезапность его ответов на свои внутренние ощущения, будто и не связанные с темой разговора, вернее, связанные ассоциативно. Федор Васильевич был и в самом деле человек неожиданный, и эта неожиданность придавала беседе с ним особую привлекательность.
Я не удивилась тютчевским строкам еще и потому, что мне хорошо была известна глубокая, неизменная любовь Гладкова к поэзии Тютчева, к его пейзажной лирике.
— Без него нельзя в поэзии, — говорил он, своеобразно перефразируя слова Толстого о Тютчеве: «Без него нельзя жить».
Разговоры о Тютчеве возникали неоднократно.
Федор Васильевич был человек точный, человек порядка. Потому я тоже старалась быть точной, иными словами — не опаздывать, если условливались встретиться в определенный час. Все же однажды нарушила «точность»: была в одном из новых домов, что против Новодевичьего монастыря, а там плохо с транспортом.
— Новодевичий монастырь? — оживился Федор Васильевич. — Сохранился ли у его стен ручеек с перегнутой к самой воде ивой? Похожа была на тютчевскую. Помните:
Прочел и как бы прислушался к не успевшей отзвучать музыке стиха.
— В этом обычном, столь незатейливом пейзаже глубочайшее философско-поэтическое проникновение в самую сущность бытия природы... Скорбь о человеке, тщетно пытающемся остановить, задержать бег времени...
Не помню, в каком контексте, при каких обстоятельствах, но отчетливо помню строки Тютчева, тоже прочитанные Гладковым:
Читал он эти строки не поздним летом, а поздней осенью, и окно маленькой комнаты (его кабинета) было в сетке мелких дождевых капель. Но он видел, вернее, слышал музыку летней деревенской ночи после жаркого дня:
— Звезды прогреты солнцем, потому и рдеют...
Случалось, что от классического, тютчевского пейзажа перебрасывался мостик к пейзажной лирике Твардовского. Однажды он прочел (в какой-то только ему известной, внутренне субъективной связи с прогретыми звездами) описание полуденного зноя в смоленских лесах:
— Слышите, как навстречу мысли стройной рифмы звонкие летят. У Твардовского всегда так. Тончайшая внутренняя поэтичность этих строк — горячая, как полуденный зной, боль (светлая слеза!) по родной земле, что была тогда в колючей немецкой проволоке...
Будучи закоренелым прозаиком-эпиком, Федор Васильевич страстно любил стихи, особенно пейзажную лирику. Как-то спросила его:
— Вы писали стихи?
Ответил уклончиво:
— Стихи для меня песня. А я, как вам известно, старый песенник.
Читал он стихи совсем просто, медленно, тихим голосом, но удивительно музыкально. До сих пор не могу понять, какими средствами удавалось ему столь выразительно передавать музыкальный рисунок стиха, его внутреннюю мелодию. Стихи без мелодии он не признавал, даже сердился на них.
Обладая тонким и глубоким чувством природы, Федор Васильевич умел радоваться, наслаждаться ее дарами. В то же время его всегда тянуло деятельно вмешаться в жизнь природы, быть ее другом, соавтором. Он не раз говорил, что его повесть «Березовая роща» особенно ему дорога и близка, и сердился на меня и на других критиков, которые мало уделяли внимания этой повести. Он говорил, что в основу «Березовой рощи» легло действительное происшествие, которому он был свидетель. Еще до Октябрьской революции в город Калугу явился молодой учитель с женой. Вместе со своими учениками он начал засаживать липами и березами главную улицу, потом городскую площадь, потом посадили за городом саженцы березы. Через 40—50 лет саженцы превратились в великолепную березовую рощу, город украсился деревьями, каждое дерево становилось частью биографии того или иного школьника. Молодой учитель превратился в восьмидесятилетнего старика, но страсть к древонасаждению продолжала гореть в нем с прежней силой, ее погасила только смерть: он нес саженцы, да так и не донес — на ходу умер, обнимая дорогую ношу.