Впоследствии во всякий мой приезд в этот город я всегда наблюдал сей обеденный анабазис; иной раз мне удавалось выловить в потоке Ганса, иногда он окликал меня, а случалось, что, как и в первый раз, я уходил ни с чем. И каждый раз стоять так было для меня и мукой, и поучением. Когда я отыскивал в толпе брата, видел, как он бредет, слегка склонив голову, меня охватывала горькая, бесполезная жалость к нему. А когда и он замечал меня и с милой улыбкой на тихом лице протягивал руку, он вдруг казался мне старше и умудреннее меня. Его принадлежность к этим тысячам, его походка ко всему притерпевшегося человека и чуть усталое, но по-прежнему милое, научившееся терпению лицо придавали брату, которого я и в зрелые годы продолжал считать ребенком, печать некоего печального достоинства, некоей посвященности и испытанности, которая умаляла и устыжала меня.
Хотя я лучше знал теперь, как он живет, проводя дни на фабрике, а вечера в кругу семьи, я все же не удержался от попыток дать ему представление и о моей жизни, ввести его, что называется, в свой круг. Он ведь очень любил музыку и сам был музыкантом, вот я и решил, раз уж он слышать не хотел ни о литературе, ни о философии, ни о политике, по крайней мере послушать с ним хорошую музыку, перетащить его на воскресенье или хотя бы на вечер из его обывательской среды в нашу богемную, взять его с собой в Цюрих на оперу, ораторию или симфонический концерт, а вслед за тем заглянуть на несколько часов к моим компанейским друзьям, музыкантам. Раз пять предпринимал я эти попытки, приглашал его со всею настойчивостью и сердечностью, но он ни единожды не поддался на уговоры, и, разочарованный, я в конце концов сдался. Ганс не хотел ничего этого, и все тут, не тянуло его ни в оперу, ни на концерт, ни к моим друзьям. Я же к тому времени успел забыть, какими невыносимыми казались мне на третьем или четвертом году войны и музыка, и компании, и любое напоминание об искусстве, успел забыть, что я еще мог тогда кое-как влачить существование, если напрочь забывал обо всех этих драгоценных вещах, но стоило мне в досужую минуту услышать хоть несколько тактов Шуберта или Моцарта, как я был готов разрыдаться. Я все это забыл или не чувствовал, не понимал, что и брат мой теперь должен был испытывать нечто подобное, что вся его недюжинная стойкость в служебных передрягах может вмиг развеяться под натиском музыкального дурмана при звуках «Волшебной флейты» или «Квартета с гобоем». Мне было досадно, что Ганс отклонил все мои приглашения, было искренне жаль, что он устоял против соблазна, решив довольствоваться своей размеренной жизнью, не желая всех этих поздних возвращений и шумных застолий с людьми, перед которыми явно тушевался. К этому мы больше не возвращались. Потом я узнал, да и сам мог заметить, что Ганс не любил, когда его расспрашивали о брате-писателе. Он любил меня и во все эти годы был искренне привязан ко мне, но мои писательские занятия, мои дружеские связи в художнических кругах, мой интерес к философии, искусству, истории — все это тяготило его, от всего этого он уберегал себя, вежливо, но настойчиво отказываясь участвовать во всем этом. Я неизбежно задумывался о нашем расхождении, от которого страдали мы оба: нередко бывало, что, встретившись через год или два и обменявшись сведениями о здоровье и родственниках, мы убеждались, что нам больше не о чем говорить. О причинах этих затруднений я теперь могу только догадываться. Видимо, брат чувствовал себя скованно в моем присутствии, вот ему и хотелось казаться большим обывателем, равнодушным ко всему на свете, чем это было на самом деле. Ибо среди своих друзей, как мне потом стало известно, он слыл человеком вовсе не скучным, напротив, считался славным товарищем и интересным собеседником, который мог удивить причудливой игрой фантазии и ума. Похоже на то, что я для него так и остался на всю жизнь старшим братом, которого все считали более развитым и умным, что я воплощал для него частицу того интеллектуального мира, с которым он не поладил ни дома, ни в школе. В нем, как и во мне были задатки художника и рассказчика; он видел что во мне эти задатки привели к овладению престижной профессией, я стал в области духа своим, специалистом а у него же все это осталось на уровне любительской и случайной игры, сохранившей невинность и безответственность детства. Однако такое объяснение - с помощью одной только психологии — меня не устраивает. В жизни брата большую роль играла ведь и религия. Она имела значение и для меня, и корни, происхождение этого у нас обоих были одни. Но если я в юности был сначала вольнодумцем, потом пантеистом, увлекался различными древними системами теологии и мифологии и, постепенно мирясь с христианским вероисповеданием, все же сберег и свою уединенную созерцательность, то Ганс сохранил веру своих родителей или вернулся к ней после некоторых колебаний, он был набожен не только в мыслях или сердце, но и в обхождении с единоверными товарищами по общине. Сомнения, как я знаю, охватывали и его, по временам авантюрные взгляды его имели мало общего с общепринятыми догматами веры, но сама вера была составной частью его повседневной жизни; в течение многих лет и до самой своей смерти он был истовым членом общины, исправно посещал церковную службу, ходил к причастию.
Вот эта набожность вместе с чувством ответственности за жену и детей и давала ему силу терпеливо сидеть на своем явно неудачном и безрадостном месте в жизни практической. И оба эти фактора удерживали его от отчаяния. Он не забивал себе голову мыслями об автомобилях и виллах, принадлежавших директорам фабрик, не сравнивал их доходы со своим жалованьем и не терял внимательной чуткости к окружающим. Работу свою он делал без охоты, но старательно и послушно, а когда вечером в потоке людей покидал фабрику, то тут же забывал и думать о ней, дома, во всяком случае, речь о ней не заходила. Тут был другой мир — хлопот и болезней, денежных и школьных проблем, но и пения и музыки, вечерних молитв, церковной службы по воскресеньям, прогулок с мальчиками в лес, куда он непременно прихватывал песенник. Как-то раз при встрече он пожаловался на перемены в бюро, на грубость нового начальника. С помощью друзей мне тогда удалось уладить конфликт. Казалось, все у него обстоит в меру благополучно. Однако, когда, бывало, я, оказываясь в его городе, подходил в обеденный час к фабричным воротам и встречал его, он нередко выглядел очень уж постаревшим и каким-то погасшим, смирившимся и усталым. А когда на фабрике стало хуже с работой, когда начались увольнения и понижения зарплаты, а ему в это время стали отказывать глаза, утомленные многочасовой ежедневной работой — в зимних сумерках, при скудном электрическом освещении, — то мне приходилось видеть его и в весьма подавленном состоянии.
А теперь мне остается рассказать о нашей последней встрече.
Я опять приехал в город на несколько дней; стоял ноябрь; жил я все в том же отеле, где не раз останавливался на протяжении последних лет и не раз беседовал с Гансом. Чувствовал я себя неважно, и, когда отправился к фабричным воротам, мне вдруг пришло в голову, что я уже достаточно много простоял здесь в ожидании брата, много времени отдал вылавливанию его в сером людском потоке, много раз проехался между этим городом и своим Тессином и было бы вовсе не жаль, если б всему этому наступил конец. Приеду ли я сюда по своим делам еще пять или десять раз, напишу ли еще одну, две книги или совсем ни одной — все это вдруг стало мне совершенно безразлично, я устал в тот год и был болен и не очень радовался тому, что еще жив. Поджидая брата, я раздумывал, стоит ли показываться ему в таком виде, в минуту слабости и хандры, не лучше ли нам повидаться в другое, лучшее время. Но тут покатились уже первые волны обеденного людского потока, и я остался, отыскал Ганса глазами, помахал ему, он подошел и, как всегда, долго тряс мою руку, и мы отправились вместе с ним в город, забрели там в какой-то тихий тупичок и стали прохаживаться взад-вперед. Ганс все выспрашивал у меня что-то о моих делах, но я был немногословен, помня о том, что обеденный перерыв короток и что его еще дожидаются дома обед и жена. Мы договорились встретиться у меня в отеле и вскоре расстались.
Точно в условленный час Ганс пришел ко мне в номер и после нескольких общих слов, помявшись, заговорил вдруг сдавленным голосом о том, как тяжко ему теперь приходится в бюро — настолько, что вряд ли он выдержит долго; глаза у него болят все сильнее, и сам он чувствует себя все хуже, а на работе не на кого опереться, одна молодежь, нашептывающая на него начальству, так что при следующем сокращении его могут и уволить. Я испугался — как-никак не слыхивал такого от него уже много лет. Спросил, не случилось ли чего-нибудь. Случилось, признался он, он совершил одну маленькую оплошность. Ему нагрубил какой-то коллега, и он не выдержал, вспылил, наговорил лишнего: что все они, мол, против него и что ему на это плевать, пусть увольняют, да поскорее, он сыт по горло.