Выбрать главу

Словом, храню память о нем не только как о близком всем нам писателе, но и как о прекрасном товарище и человеке».

* * *

…На снимке, что и сейчас висит у меня в кабинете, лаконичная, но очень точно характеризующая дух писателя надпись: «Дорогой Юрий Гальперин, зачем я не Юрий Гагарин!»

1971

В. Непомнящий

УЧИТЕЛЬ (Отрывок)

Впервые я встретился с ним в 1962 году, в пору моей работы в «Литературной газете». Приближался юбилей Добролюбова, и мне было поручено «вытащить что-нибудь из старика». Я позвонил старику (пижонски приятно было щеголять этим словом, особенно зеленому журналисту, без году неделя работающему в «центральной прессе» и еще ни к кому из «великих» и на пушечный выстрел не приближавшемуся), — я позвонил и через ряд ступенек: «А кто его спрашивает? Откуда? По какому делу?» — добрался наконец до голоса, сказавшего мне, как старому приятелю:

— Здравствуйте, дорогой!

Голос был неправдоподобно знакомый — из «Мухи-Цокотухи». Я как-то даже растерялся.

— Так что вам от меня надо? — спросил голос с ошарашивающей непосредственностью.

Я объяснил, что мне надо, и узнал, что о Добролюбове есть кое-что «из старого». Мы договорились о встрече, и я поехал в Переделкино.

Помню, что, ступив на крыльцо его дома, я испытал чувство какой-то полуреальности: как будто передо мной въявь возникало то, что существовало раньше только в моем воображении. И двор дачи, и самый дом, и маленькая прихожая, и узенькая, крутая деревянная лестничка, ведущая на второй этаж, все это казалось только что воплотившимся плодом фантазии.

Дело в том, что Корней Чуковский существовал для меня по какой-то инерции давнего детского восприятия скорее как понятие, нежели как реальная личность. Понятие это слагалось из слов и стихотворных ритмов: «Жил да был Крокодил…», «Не ходите, дети, в Африку гулять…», «Одеяло убежало…», которые были затвержены мною с детства, чуть ли не с трехлетнего возраста; из необычного — не спутаешь ни с кем — голоса со смешными, петушиными модуляциями; из давних, довоенных портретов; все это как-то странно увязывалось с позднейшими впечатлениями от литературоведческих книг, от статей, мемуаров и переводов — и складывалось в абстрактный образ, границы которого было трудно определить. Это была история, которая непонятно как просочилась в современность, которая никогда не начиналась и соответственно никогда не кончится.

Зрительно я представлял его с трудом. В крайнем случае воображение рисовало большеносого изможденного старика какого-то желтовато-пепельного цвета. Это представление довольно плотно материализовалось в сознании, когда, поднявшись по лестнице, я увидел на двери справа приколотую кнопкой записку: «Корней Иванович! Не входите сюда, здесь температура…» — и дальше стояла цифра, дававшая понять, что чахлому старцу восьмидесяти с лишним лет войти сюда значит подвергнуть себя немедленной и мучительной смерти.

Едва я об этом подумал, как другая дверь, слева, широко распахнулась и я услышал великолепное, звучное:

— Прошу!

Я повернулся и обомлел. В дверях стоял статный, плотный, высокий, бодрый, седоголовый мужчина лет этак шестидесяти. Бело-розовое сияние исходило от него.

Он протянул мне руку — ладонь была теплая и мягкая, но, видимо, сильная.

Не помню, с чего начался разговор, — мне нужно было время, чтобы прийти в себя. Помню, пригласив меня сесть, сам он вальяжно полуприлег на тахте, нога на ногу, и стал рассказывать о том, как когда-то давно написал нечто о Добролюбове и отнес в одну редакцию… С тех вот пор у него и осталось ненапечатанное…

Потом он рассказывал всякие интересные вещи о знаменитом критике, говоря о нем как о близком знакомом, без всякого глянца. Запомнилась история о том, как Добролюбов, едучи по России (он возвращался из Италии), вел путевой дневник, где аккуратнейшим образом записывал, на какой станции нет разменной монеты, на какой — кипятку, а в конце написал примерно так: «А что мы скажем о том, о чем трубят и кричат теперь все газеты? Об этом мы ничего не скажем».

— Ведь это было в 1861 году, во время Реформы. А знаете, что это значило — так отозваться о Реформе?..

Затем появилась аккуратнейшая папка, из нее были извлечены несколько машинописных листков, я просмотрел их, мне было объяснено, о чем будет статья, мы договорились о сроках.

Окончив беседу, которая, если не ошибаюсь, продолжалась немногим более получаса, он легко поднялся, затем так же радушно, как и при встрече, распахнул дверь кабинета и встал около нее, все с тою же обезоруживающей непосредственностью давая понять, что время, отведенное на этот разговор, вышло и что мне пора.

Статью Чуковского «Литгазета» получила в условленный срок, день в день и чуть ли не час в час. Статья была невелика — всего четыре-пять страничек на машинке. Тем не менее кто-то из начальства ухитрился найти повод для замечаний, и, невзирая на мои возражения, мне было велено сообщить эти замечания автору. Я позвонил автору и снова услышал:

— Здравствуйте, дорогой!

Голос внимательнейше выслушал все, что начальство велело мне передать, и обаятельнейше ответил что-то вроде:

— Мне кажется, лучше будет оставить так, как есть.

Тон был привычно радушный, но мне на секунду представилась распахнутая дверь, приглашающая меня выметаться. Я поспешил свернуть разговор.

В тексте не была изменена ни одна запятая, и я испытал некоторое злорадное наслаждение.

Но мне стало не по себе, когда, получив контрольную полосу, где статья была заверстана в «подвал», я увидел, что строк двадцать «повисло», то есть не уместилось в полосе, и, следовательно, надо эти висящие строки сократить, чтобы не переверстывать всю полосу. Я, конечно, побежал в секретариат, стал убеждать дежурного по номеру, что сокращать Чуковского нельзя.

— Звони, звони, — сказали мне, — ну, хоть на пятнадцать-то он согласится, что за ерунда!

Чертыхаясь, я снова стал звонить, дозвонился с трудом, популярно объяснил Чуковскому, что это значит — ломать полосу — и какая это, в сущности, ерунда — сократить пятнадцать строк. Голос из «Мухи-Цокотухи» выслушал меня, а потом приветливо сказал:

— Знаете, дорогой, тогда, пожалуй, не надо. Давайте не будем печатать, если так сложно. А на это место поставьте что-нибудь другое, покороче.

Надо ли говорить, что полоса была переверстана. Я опять торжествовал.

Статья Чуковского называлась «История одного пасквиля». Собственно говоря, посвящена она была не столько самому Добролюбову, сколько оскорбительной статейке одного борзописца, появившейся в дни похорон Добролюбова.

Очень скоро редакция получила читательские отклики, среди них было несколько возмущенных: зачем понадобилось Корнею Чуковскому и «Литературной газете» ворошить грязное белье, не имеющее никакого отношения к литературе, занимать юбилейную полосу рассказом о всеми забытой сплетне? Не помню уж, что отвечали мы авторам этих писем, помню только, что не сообразили сказать главное: Чуковский, никогда не отрывавший творчество писателя от его биографии и общественной жизни, вовсе не имел в виду воскрешать сплетни; он лишь хотел показать, что в драматическую историю русской литературы входят и обстоятельства смерти и похорон многих писателей, составляя подчас ее особые и многозначительные страницы.

…После этой первой, чисто деловой встречи я не видел Чуковского долго и имел все основания считать, что она была и последней, поскольку из «Литгазеты» я сравнительно скоро ушел.

Но постепенно из разных случайных и неслучайных источников я стал узнавать, что он читает меня, никому еще не известного, начинающего пушкиниста (после этого я и сам раз или два посылал ему номера журналов, где печатался). Я попал в круг его внимания, это было необычайно лестно, но, как ни странно, радость моя была далека от того судорожного восторга, какой нередко испытывают начинающие, замеченные знаменитыми. Я был спокоен, видимо, прежде всего потому, что, однажды представ передо мной во плоти, Корней Чуковский тем не менее продолжал оставаться для меня лицом в значительной мере легендарным. Круг его внимания должен был быть безграничен, он не мог не быть всеведущим в литературе, а стало быть, мог знать и мои писания наряду со всем прочим.