Выбрать главу

— Он выдержал форму! — торжествуя, сообщает Чуковский неизвестно кому. — Он это умеет!

Роскошная картина богатырского поединка его почему-то не увлекает, баллада остается недочитанной. Корней Иванович уже без игры оглядывает меня с ног до головы.

— Вы плохо выглядите! Как ваше здоровье? Как вы питаетесь? — осторожно спрашивает он.

Что-то бормочу насчет вкусной узбекской лепешки, которую нам в старом городе выдают по карточкам вместо хлеба.

Чуковский обнимает меня той рукой, в которой цветы. В другой он держит мою книжечку. Выходим на улицу. Красные цветы лежат на моем плече.

И уже против похожего на розовую мечеть кинотеатра «Хива» он начинает встречать знакомых. Вот, прихрамывая, идет худощавый человек с бледным лицом.

— Ташкентский поэт Владимир Липко! — на весь перекресток объявляет Чуковский. — Сейчас наш дорогой Липко прочитает нам с Берестовым стихи про Виктора Гюго. Мне почему-то кажется, что Берестов любит автора «Отверженных».

Стоя на перекрестке в тени дерева, Липко отрешенно читает:

Один вскричал: — Прощай, Валерия! — О, родина! — шепнул другой. О, сколько детских слез поверил я Тебе, тебе, Виктор Гюго!

— Молодец! — одобряет Корней Иванович. — Все слова на месте. Если б один шепнул, а другой вскричал, вышла бы фальшь. Прочтите нам эти стихи еще раз!

Потом, за много лет общения с Чуковским, я убедился: его похвала — это не все. Возможно, он лишь поощряет вас или не хочет обидеть. Но если он просит снова и снова читать ту же вещь, значит, стихи нравятся.

Липко не успевает прочесть второй раз. Улицу по диагонали пересекает невысокий седой человек в голубой рубахе.

— Лежнев! — восклицает Чуковский. — Автор «Правды о Гитлере»!

Я читал эту книгу и даже делал из нее выписки.

— Берестов читал ваш замечательный антифашистский памфлет! — обрадовал Лежнева Чуковский.

Тихо возникает плотный человек с большими сияющими глазами и с орденом на лацкане пиджака. Это Лев Квитко.

Анна-Ванна, наш отряд Хочет видеть поросят,

теплой волной проходят в памяти смешные стихи из моего детства. Орден на уровне моих глаз, и пока Квитко беседует с Чуковским, я впервые в жизни получаю возможность так близко созерцать орден да еще полученный за смешные и радостные детские стихи.

И вот мы опять вдвоем, Чуковский время от времени замедляет шаг, чтобы я поспевал за ним, и продолжает изучение моей книжицы:

Ужасен кровью ты, двадцатым век! Война кипит по всей земле обширной. Но в бедствиях велик настолько человек, Насколько незаметен в жизни мирной.

— Не пойдет! — категорически заявляет Чуковский.

Почему не пойдет? Не напечатают? Но я пока не собираюсь печататься (Лермонтов тоже не спешил издаваться). Корней Иванович ничего не объясняет, а меня уже гложет смутный стыд за эту строфу. Ведь ее можно понять и так: беда возвеличивает человека, а радость делает его ничтожеством. Да и вся строфа какая-то книжная, надуманная.

— Вот где начинаются стихи, — предлагает Чуковский:

В бой провожая сына своего, Как горестно седая мать рыдает, Но за святую Родину его Дрожащею рукой благословляет.

— Ну-ка, ну-ка, — волнуется Корней Иванович. — Куда он поведет стихотворение?

Как детям тяжело любимого отца Утратить навсегда еще в начале жизни, Но и они напутствуют бойца: «Иди, отец, и верен будь отчизне!»

— Именно туда, куда надо, — с удовлетворением сообщает Чуковский словно бы опять не мне, а какой-то невидимой аудитории. — Как это верно! Взрослый сын, молодой отец уходит на смерть. И остаемся, — Чуковский наклоняется ко мне, — мы с вами, дети и старики.

И он идет, покинув милый дом…

Корней Иванович несколько раз трубным голосом повторяет:

— «И он идет!» Бог мой, он и это умеет! «И он идет!»

Ему интересно, кто сейчас мой самый любимый поэт. Им оказывается Джордж Гордон Байрон в переводах П. Козлова и О. Чюминой. (Не могу понять, почему я не назвал Лермонтова. Вероятно, по той же причине, по какой иногда стесняются назвать имя любимого человека).

— Он обращает внимание на переводчиков! — ликует Чуковский. И рассказывает, что в 1906 году, когда его, юного редактора сатирического журнала «Сигнал», должны были упрятать в тюрьму, Чюмина была в числе тех, кто внес за него крупный денежный залог. — Да, Чюмина, Чюмина, — повторяет Корней Иванович, листая мою тетрадку. (Я-то думал, что следую великому Байрону, а на самом деле подражал еще и П. Козлову, и О. Чюминой, и Корней Иванович это углядел).

Чуковский спрашивает, кого из старых русских поэтов я знаю и люблю, читал ли я Ивана Козлова или, скажем, Баратынского.

— Да, я их читал, — складно, как на экзамене, отвечаю я. — Отдельные стихи Евгения Баратынского и Ивана Козлова я знаю по книге «Поэты пушкинской поры» с комментариями Орлова и Цезаря Вольпе.

— Он прирожденный литератор! — констатирует Чуковский для своей невидимой аудитории. — Он читает комментарии! Он знает, кем они сделаны! — И победительно озирается: теперь аудитории нечего возразить.

Правда, я иногда рифмую «восходит — бродят» или «восклицаньем обещанья». Это и без того бедные рифмы, и Чуковский умоляет меня в дальнейшем хотя бы согласовывать их в роде, числе, падеже.

Сворачиваем на тенистую улицу Гоголя. За зданием Театра музыкальной комедии, где перед кассами толпятся девушки и убежавшие из госпиталя раненые в пепельного цвета халатах. Корней Иванович останавливается, и мы любуемся плакучей березой, похожей на фонтан из белых в темную крапину струй и сверкающих темно-зеленых брызг. Если береза может принять такой удивительный вид, то почему бы на ней в один прекрасный, самый прекрасный день не расцвести розам?

Гоголя, 56. Белый двухэтажный дом. Шумный, пыльный двор. В углу дверь в комнату, где живет семья Чуковских. В другом конце дома вход в кабинет Корнея Ивановича. Чуковский приглашает меня завтра же постучаться в ту или другую дверь…

Дальше все теряется в каком-то блаженном тумане…

Я решился прийти только через неделю. Чуковский разделил со мной обед в кабинете (пустая комната, где был обжит только один угол у окна: стол, тахта, полка со старыми книгами и новыми папками). Мы ели суп из кормовой свеклы прямо за письменным столом. Корней Иванович отодвинул в сторону старое издание своих «Рассказов о Некрасове» и рукопись перевода узбекского богатырского эпоса «Алпамыш» (ее принесли на рецензию). Он на минуту раскрыл рукопись и прямо-таки полакомился внутренними рифмами, которых тут было в избытке.

Потом тихо и бережно он тронул темы, на какие я беседовать не собирался, — спросил о быте нашей семьи, о нашем бюджете, рационе, гардеробе. Это было на него не похоже. Как я успел заметить, Чуковский говорил с людьми сразу о стихах, о книгах, без всяких там «как поживаете?» (это мне бесконечно нравилось). Но тут у него была какая-то своя цель.

Корней Иванович сказал, что с ним сейчас живет четырехлетний внук Женя, скоро он нас познакомит. «Мой сын Боба, Женин отец, — Чуковский подбирает слова, — он был… до войны он был инженером».

И начал называть меня на «ты». Неловкость исчезла. Рассказываю о маме, работнице текстильного комбината, о брате Диме, о Калуге, об отце, о том, как мама в кинотеатре «Хива» видела хронику и там был командир, очень похожий на моего отца.

Приходит Квитко, и мы идем гулять.

— В прошлый раз вы были с орденом, — вырывается у меня.

— Вот что волнует молодежь! — улыбнулся Квитко.

И начал рассказывать свои замыслы. Он хочет написать для детей стихи про затемнение. Огни — пленники войны, узники в своих одиночках. Их никто не видит. Но придет день победы, и огни освободят. То-то будет радость!