Выбрать главу

Корней Иванович доставал лист бумаги, не новый, а обычно третий машинописный экземпляр уже напечатанной статьи, зачеркивал текст красным или синим карандашом и на обороте, на чистой стороне листа, принимался за новую работу. Он никогда не брал для черновиков хороший лист бумаги — жалел.

Жалел он и конверты, и марки. Если ему присылали письмо не по почте, а передавали через друзей или кидали в дверную щель, а на конверте была марка, он сердился на такую расточительность. Особенно часто возмущался он Т. Литвиновой, которая не только надписывала конверт с маркой, но еще и зачеркивала марку крест-накрест.

Красивые конверты и бумагу очень берег и всегда долго выбирал, какой лист взять для очередного письма и в какой конверт вложить его.

Иногда, достав для делового письма какой-нибудь причудливый конверт, Корней Иванович долго не решался написать фамилию адресата и в конце концов решительно откладывал в сторону:

— Нет, нельзя, — подумает, что нахал.

И не каждой женщине отправлял такой конверт:

— Подумает, что любовное, прочтет — разочаруется.

Дивные японские конверты с изящным рисунком и ободком по краям Корней Иванович держал в ящике письменного стола; каждый раз, вкладывая в такой конверт письмо, превозносил щедрость писательницы Томико Инуи, подарившей ему эти конверты.

Когда американская журналистка Лилиан Росс прислала ему коробку с почтовой бумагой, где наверху каждого листа слева были напечатаны буквы «К. Ч.», он спрятал коробку в шкаф и только в редких случаях вынимал оттуда листок. (В этой коробке и сейчас лежит целая стопка таких листов).

Черновики Корней Иванович начинал писать мелкими, очень отчетливыми, закругленными буквами, ровными, прямыми строчками. Но уже к концу первой страницы почерк становился более широким, немного опрокинутым вправо, буквы заострялись и делались похожими на стрелочки.

Порою черновики становились красочными полотнами. К основному листу справа и слева, внизу и вверху приклеивались, прикреплялись скрепками или булавками разного размера листочки, а к ним прилеплялись еще и узенькие полоски бумаги. На каждом цветными карандашами (а потом фломастерами) ставился опознавательный значок, которому на самом тексте соответствовал такой же. Галочка, закорючка, уголок, палочка пестрели на машинописной странице. Мне надо было выискивать среди множества листочков галочку или закорючку, чтобы при переписке внести вставку в текст.

Печатала я не очень бойко. А уж если торопилась к тому часу, когда Корней Иванович вставал после утреннего отдыха, то ошибок и опечаток случалось по нескольку на страницу. Их Корней Иванович исправлял безо всякого раздражения. Но вот попадается ему слово, которое невозможно разобрать: последняя буква очутилась впереди всех, а средние перемешаны в совершенную кашу. И на полях, как вопль, появляется: «Клара!», а то и просто: «Дура!»

Когда же я, что-нибудь напутав, прежде чем оправдаться, цитировала Блока:

Пойми же, я спутал, а спутал Страницы и строки стихов,

Корней Иванович отвечал мне (из Блока же):

Работай, работай, работай: Ты будешь с уродским горбом За долгой и честной работой, За долгим и честным трудом.

Каждый день я переписывала три-пять страничек, и когда написанные листы Корней Иванович считал окончательным вариантом, он складывал их в бархатный желтый бювар: канонический текст. Он не трогал их, пока не заканчивал главку или главу. Потом читал ее вслух кому-нибудь из друзей, одному или нескольким. Записывал все замечания и пожелания, указыван, кто именно что заметил или поправил. И наутро чистые машинописные страницы вновь обрастали значками и листочками.

— Кларинда! Вам, конечно, насточертело переписывать эту канитель. Вы уж простите, но вот… я опять немного переделал.

Литературовед Е. С. Добин как-то сказал мне, что его восхищает легкость, с которой пишет Корней Иванович, что когда он говорит о стиле писателя, он всегда приводит в пример Корнея Ивановича, произведения которого «отличаются легкостью стиля», «написаны на одном дыхании». И когда я рассказала, как бьется Корней Иванович над каждым словом, над каждой фразой и что черновых страниц только начала воспоминаний о Зощенко, например, было около 13, он огорчился, что этим примером больше не сможет подкрепить свою мысль.

Я часто у себя в комнате слышала, как Корней Иванович по нескольку раз прочитывает вслух какую-нибудь одну фразу. Сначала фразу, потом абзац, тот, что вверху, и тот, что идет за этой фразой, добавляя слово, зачеркивая, вставляя другое, вновь возвращаясь к первому варианту и снова зачеркивая его, пока не добивался того «ощущения легкости», о котором говорил Е. С. Добин.

«Трудность моей работы заключается в том, — записал у себя в дневнике Корней Иванович в 1925 году, — что я ни одной строки не могу написать сразу. Никогда я не наблюдал, чтобы кому-нибудь другому с таким трудом давалась самая техника писания. Я перестраиваю каждую фразу семь или восемь раз, прежде чем она принимает сколько-нибудь приличный вид». (Подчеркнуто К. И.)

— Я бездарен, — повторял Корней Иванович, если фраза долго сопротивлялась ему. — Был бы у меня талант, я бы писал романы…

Но вот работа закончена. Корней Иванович входит в мою комнату. На нем белая рубашка и красивый галстук вишневого цвета, по всему полю которого золотыми нитками вышиты маленькие фигурки китов с фонтанчиками наподобие короны. Вообще что бы ни надевал Корней Иванович, все сидело на нем очень ладно, а уж если выходил в белой рубашке, вид принимал просто щеголеватый и праздничный.

— Вошел министр. Он видный был мужчина, — говорит Корней Иванович, держа на раскрытой вытянутой ладони последние страницы рукописи. Положив их передо мною, он как-то лихо поворачивается к двери, проделав ногой замысловатое коленце, и величественно покидает комнату. Я допечатываю эти последние страницы, подкладываю к остальным, синим карандашом в правом углу нумерую страницы и оставляю рукопись на столе Корнея Ивановича — дожидаться его возвращения. А судьба рукописи еще неизвестна: она может быть назавтра отправлена в редакцию, а может опять превратиться в разукрашенные полотна, и я снова и снова буду переписывать их на машинке.

Когда рукопись наконец отвозили в редакцию, он нетерпеливо ждал сначала набора, потом корректур, первую и вторую, потом чистые листы, потом сигнал, потом авторские экземпляры книги. Он засыпал меня вопросами:

— Что же с «Советским писателем»? (Где шла его книга «Из воспоминаний»).

— Делает ли художник рисунки к моему «Бибигону», который должен выйти в «Советской России»?

— Нет ли корректур Киплинга?

— Есть ли чистые листы «От двух до пяти»?

— Когда выйдут мои сказки в Детгизе?

Если Корней Иванович был в больнице или в санатории, мне звонили медицинские сестры или добровольные помощники и вновь и вновь расспрашивали меня о его делах, хотя я только час назад сама говорила с ним. А то мне вслед отправлялась записка с наставлениями (конверт он обычно надписывал так: «КИЛ от КИЧ»):

«Не забыли ли Вы напомнить им, что они должны объяснить: канцелярит с ударением на последнем слоге — болезнь (вспомним: дифтерит, колит, аппендицит)».

Малейшая задержка чудилась ему катастрофой, потому что каждый год, каждый день своей жизни он считал последним подарком судьбы.

Как только Корней Иванович получал вышедшую книгу, на корешке одного из экземпляров он ставил букву «М» или писал слово «МОИ» и тут же, перелистывая книгу, начинал вносить в текст поправки и дополнения, вписывая их на поля книги или подклеивая вставки к страницам.

О некоторых статьях в «Современниках» говорил:

— Вялая, бескровная статейка (например о «Собинове»).

О «Репине»:

— Сейчас я написал бы эту книгу по-другому…

А получив «Живой как жизнь», сказал:

— Книжка, пожалуй, невредная.