Выбрать главу

Мне захотелось назвать свои заметки о нем словами, которые некогда были в ходу, а сейчас, пожалуй, воспринимаются как нечто старинное, странно-чужое, — очарованная душа. Мне эта «очарованность» показалась удивительнейшей его чертой, почти уникальной по чистоте и силе своего выражения. Именно «очарованность», острое любопытство, жадный интерес ко всему, «что в мире этом окружает нас»: к человеку, ребенку, цветку, книге, вот с чего начинается Чуковский. От каждой, пускай и простой, непритязательной, встречи он ожидал настоящего чуда. Наверно, ом ошибался (и, может быть, часто), преувеличивал значительность иных людей, с которыми случайно сталкивала его судьба. Что из того! Он был «радостным человеком в радостном мире», как сказал однажды сам, глядя на прямые стволы переделкинских сосен. Таким он и сохранился в моей памяти.

Вероятно, мое знакомство с Корнеем Ивановичем Чуковским похоже на сотни подобных встреч и знакомств, на которые он был так щедр. Во время своих нечастых приездов в Москву я бывала в его переделкинском доме, но, пожалуй, это было прежде всего эпистолярное знакомство. Я много писала ему и получала очень милые, внимательные, всегда неожиданные в сути своей письма (он был на редкость аккуратным корреспондентом, с какой-то старомодной безукоризненной щепетильностью даже в том, что касалось внешней стороны переписки).

Первый мой приезд в Переделкино, к Корнею Ивановичу, относится к январю 1962-го, когда я, работая над диссертацией о Тютчеве, вдруг — вполне для себя неожиданно — сочинила «анкету». Насколько сейчас могу судить, сочинение мое было весьма бестолково, но, как шутил впоследствии Корней Иванович, «почтительно и страсть как трогательно». Откликнулись почти все, к кому я обратилась. Первым ответил Чуковский. Письмо его с легкими, бисерно-убористыми строчками было обстоятельным и интересным. Вот отрывки из этого письма (30 декабря 1961 года):

«Тютчеву в нашей литературе очень повезло: о нем почти никогда не писали пошляки. Пошлякам он был не нужен, и они не замечали его. Как бы ни были различны люди, писавшие о нем, это были люди большого калибра: Некрасов, Ив. Аксаков, Вл. Соловьев, Вал. Брюсов, Юрий Тынянов, Б. Бухштаб. Тютчев — поэт для умудренных духовным и жизненным опытом старых людей; молодежи он не импонирует. И потому мне так странно вспомнить: вот я, безусый, сижу на скамейке бульвара с крохотной книжкой в руках и дрожу от восторга, читая:

Среди громов, среди огней… Тени сизые смесились… О, как убийственно мы любим… Как океан объемлет шар земной… Святая ночь на небосклон взошла… Есть в осени первоначальной… О вещая душа моя…

И те потрясающие стихи о весне, которые я сразу же запомнил наизусть с тех полудетских лет (не помню сейчас начала):

Игра и жертва жизни частной! Приди ж, отвергни чувств обман И ринься, гордый [21], самовластный, В сей животворный Океан!

Все это — чистейшая гениальность, — и, читая эти стихи, мы можем с гордостью сказать о них: „Вот наш патент на благородство“. По мастерству Тютчев в своих лучших творениях равен Пушкину, а порою и выше его».

Отвечая на ряд других вопросов анкеты («тютчевский чекан стиха» он видел у позднего Блока, Анны Ахматовой; архаизм его лексики — у Мандельштама, Бенедикта Лившица, Вячеслава Иванова, «интеллектуализм» — у Иннокентия Анненского (иногда), «сильную тютчевскую тональность» — у Евгения Винокурова), Корней Иванович настойчиво предостерегает против увлечения всеми этими «интеллектуализма-ми» и «философскими осмыслениями», видя в подобных словесах привычные литературоведческие штампы. «К Тютчеву, заканчивает он свое письмо, — они не подходят. Об этом вдохновенном поэте и писать нужно вдохновенно». Письмо тогда произвело на меня впечатление отнюдь неоднозначное: и очень обрадовало, и взволновало, и огорчило. Как у многих начинающих, у меня, наверно, самолюбия было больше, чем умения и логики, а здесь — трах! — недоверие («Поэт для умудренных духовным и жизненным опытом старых людей»). Я ответила сердито: что ж, к поэту, как к живому человеку, можно «прикипеть», «откипать» трудно, порой мучительно. Ответное письмо его было совершенно неожиданно: молодое, даже пылкое, удивительно трогательное: «Теперь, после Вашего второго письма, я твердо верю, что Вы книгу о Тютчеве чудесно напишете, и требую, чтобы Вы немедленно принялись за работу». И в том, как радостно и щедро пророчил он успех незнакомому человеку, как безоглядно поверил ему, его душе и его возможностям, сказался весь Чуковский. Таким он был, думаю, по отношению к очень многим людям.

Первый приезд мой зимним январским днем 1962 года на переделкинскую дачу не обошелся без некоторой (первоначальной) ошеломленности. Найдя без труда дом Чуковского (его трудно было не найти), я, помаргивая от растерянности, читала объявление на двери: «К. И. Чуковский принимает друзей и знакомых по средам». (Была не среда, а пятница или суббота — сейчас уже толком не помню. Корней Иванович позже говорил, смеясь: «Все дело в том, что нужно уметь сочинять объявления. В них должны быть эдакая грозность, канцелярское величие, неукоснительность, а не тихое поскуливание — побойтесь бога, пожалейте старика»).

Пока я соображала, куда мне двинуться — вперед или назад, — дверь открылась (как в сказке по волшебному слову!) и меня пригласили войти. Наверху крутой деревянной лестницы, выпрямившись во весь рост и с любопытством глядя на меня, стоял высокий, статный, совсем не согнутый временем старик с очень характерным лицом и веселым, острым взглядом. Вообще в этот первый раз я то узнавала известного мне мемуарно, газетно Чуковского, то видела совершенно иного, незнакомого человека, в чем-то прямо отвергавшего свой миллионно размноженный портрет.

Усадив меня напротив и остро приглядываясь, он вдруг спросил:

— Рассказывать о себе будете?

И в ответ на мое мгновенное: «Ни в коем случае» — засмеялся:

— Н-да! Знаете, классический старец должен бы сказать: сие — гордыня, а гордыня — грех.

— А вы что скажете?

— А я скажу, что вы правы. Нельзя вот так, с ходу, ткнуть человека: валяй рассказывай, — даже если спрашивающий может оправдаться своей престарелостью. — И опять засмеялся обезоруживающе просто и протянул руку. А все-таки о себе немного расскажите, что сочтете безопасным для моих стариковских ушей.

Пришел художник с маленькой дочкой (принес иллюстрации к «Бибигону»). Корней Иванович пошутил с ней — и опять стал Чуковским, знакомым, привычным. И так весь день словно менялись кадры: ах, до чего же знаком, привычен нет, совсем незнаком, неожидан. Как-то, уже много позже, я написала ему, вспоминая это первое посещение, о том, что есть у него не только всем известные книги, всем известное имя, но к, так сказать, официально известное лицо. На этом лице только бодрые краски, стопроцентный оптимизм, а иной раз и некоторая сусальность. Он ответил в июле 1963 года: «Вон как ловко в трех строках изобразили Вы мою 100 % репутацию… Я, конечно, был бы шутом-идиотом, если бы в такое строгое и трагическое время реагировал на все улыбкой Гуинплена „L'homme qui rit“» [22]. Письмо было написано в невеселую минуту, но действительно все, что происходило в мире, не было чуждо ему, известность и прочная слава не уводили от жизни, от трудных ее поворотов. Да и не было в нем, как мне всегда казалось, примирительной старческой благостности: насмешливый, веселый и острый ум сказывался во всех оценках и суждениях. Несомненно, был в нем огромный запас душевного здоровья, поэтому, пожалуй, прежде всего ощущение света и праздничности оставляла его крупная, необычная личность. Наверно, всех, кто так или иначе сталкивался с Чуковским, поражала его колоссальная работоспособность. 8 декабря 1962 года он писал мне о своей «недельной норме» «Сейчас у меня много нагрузок высчитано, что каждую неделю я получаю около 50 писем и около 12–15 больших рукописей, не считая мелких и не требующих ответа. А мне 81 год, и я тороплюсь дописать кое-что из начатого мною». Иногда этот воистину титанический труд оказывался непосильным, тогда появлялись горькие признания: «Я беспросветно, безвыходно болен… Проклятая старость, проклятое переутомление!» И все-таки, перечитывая его письма одно за другим, я вижу, каким упоением и отрадой был для него этот ежедневный «каторжный» (как он сам писал) труд, каким он умел быть обаятельно-веселым, шутливо-ироничным даже в трудное для себя время: «Оказывается, что и в 83 года можно веселиться… и главное быть легкомысленным. Спешу поделиться с вами этим драгоценным открытием», — писал он в сентябре 1964 года, стараясь помочь мне выбраться из невеселых раздумий и настроений.

вернуться

21

Так в письме К. И. Чуковского, у Тютчева «бодрый».

вернуться

22

«Человек, который смеется».