Выбрать главу

— Вам неинтересно! (С интонацией не вопросительной, а утверждающей.) И на мои слова: «Я его плохо знаю», — ответил:

— Не знаете и не любите. А я любил его и люблю, как любишь молодость и здоровье…

Положил руки на колени, повернул вверх ладонями, посмотрел пристально и добавил:

— Особенно в старости.

Поразила меня тогда же черта, удивительная в прославленном человеке, признанном наставнике, мастере, учителе, — скромность, порой совершенно неожиданная в своих проявлениях. Так, он мог написать с полной убежденностью человеку начинающему, неопытному, известному ему по одной-единственной работе: «…я по сравнению с такими одаренными молодыми людьми… чувствую себя таким бедным, невежественным, неумелым». И в этом не было ни малейшей рисовки. Он так действительно чувствовал. Очень внимательно относился к суждениям о своих работах и, как мне казалось, радовался, когда мог согласиться со своим оппонентом. Помню, как, прочитавши его книгу «Высокое искусство», узнавая на многих и многих страницах даже интонации Корнея Ивановича, непринужденность, живость и искренность его манеры, я, наткнувшись на оценку Бодлера, вдруг обиделась за этого «проклятого поэта» и написала К. И. Чуковскому, что, всегдашний и дерзостный враг всяческих расхожих представлений о литературе, он оговаривает Бодлера в духе почтенного профессора Ф. Батюшкова. В ответном письме он соглашался со мной с какой-то веселой готовностью: «О Бодлере Вы совершенно правы — и о Батюшкове. Этой зимой я прочитал „Цветы зла“ и не нашел там ничего одиозного». И в конце письма: «Бодлера отлично перевел Левик. Читали Вы его статью в „Иностранной литературе“? Левик чуть не со слезами просил меня выбросить из книги мой криводушный отзыв о Бодлере — и как он будет рад, когда я покажу ему Ваше письмо».

А вот что он писал 8 декабря 1962-го в связи со вторым изданием своей книги «Живой как жизнь»: «Книжка выходит чуть не вдвое толще. К стыду своему, я только после того, как она вышла в свет, прочитал классические труды о языке Пешковского, Шахматова, Булаховского и других. И стал вдвое умнее». Конечно, в последней строке есть легкое лукавство, но и в старости он начисто был лишен греха маститых — наставительности.

Помню, как, усадив меня выверять гранки сборника стихотворений Саши Черного, он сердито хмыкал в ответ на мои шутливые замечания: «Все-то ей не то, все-то ей не так и все хи-хи ерундовые», — но вдруг, наткнувшись на одну действительно неудачную строку, мы в один голос воскликнули: «Ну, это пошлость!» И, повернув ко мне торжествующее, довольное лицо, он победоносно заявил:

— Вот видите, я тоже вместе с вами сказал — пошлость!

Поразительна эта его черта, по-человечески необыкновенно трогательная. Наверно, потому, что он не умел быть «маститым», величаво-поучающим, монументально-непогрешимым, он и был так обаятелен, так прост, так необычайно естествен — и так дорог всем, кого хоть ненадолго и случайно сводила с ним судьба.

У меня в тетрадях сохранились фразы, наброски некоторых суждений Корнея Ивановича, размышлений его, споров с ним. Писала я для себя, без дат, без последовательности, порой на случайных клочках, не думая, разумеется, что когда-нибудь опубликую эти записи. Мне доставляла особенное удовольствие, почти наслаждение самая возможность попытаться закрепить на бумаге его интонации, его очаровательную непринужденность, острые повороты мысли. Одну из таких записей (о двух «Одиночествах» Бунина) он прочитал сам с откровенным и веселым любопытством. Случилось это так. Корней Иванович прилег отдохнуть, а я ушла в комнату рядом полистать книги, которые он мне дал (приезжала я очень редко, и обычно Корней Иванович оставлял меня на целый день). Разговор с ним был весьма интересен, и я решила сразу, по живым следам, записать его. «Чихнуть нельзя, чтоб тебя не изловили», — шутливо сказал он, когда узнал, чем я занимаюсь. Прочитал внимательно, посмотрел на меня, улыбаясь: «Верно-то, пожалуй, верно, но… Благолепия нет в суждениях, тишины. Правда, тема не благолепная, Бунин был субъект ядовитый, острый». И заговорил о Бунине молодом — щеголеватом, высокомерном, самолюбиво-обидчивом.

Пожалуй, из этих моих записей наибольший интерес и представляют оценки Бунина. О Бунине Корнеем Ивановичем написано не много, хотя размеры его дарования для такого тонкого и умного ценителя литературы, как Чуковский, были, несомненно, ясны. В его статье «Ранний Бунин» есть то, что осталось неизменным в отношении к этому художнику: восхищение его наблюдательностью, остротой и хваткостью его зрения («мы все перед ним — как слепые») и часто неприятие того, как чувствует Бунин. «Читая их (ранние стихотворения. — И. П.), мы бы вправе подумать, что глаз у Бунина гораздо активнее сердца, что покуда сиреневые, золотистые, лазурные краски тешат его своей упоительной прелестью, его сердце упорно молчит» [26]. Как многозначны в этой ранней статье такие признания: «И пусть всюду — бесчеловечие, безумие, хаос, это не помешало ему с тайным умилением думать, что в жизни все трогательно, все полно смысла, все значительно» [27]. И внутренний пафос этой статьи, ее основная интонация: «Нет, не принимаю. — Ах, да, да, прекрасно, удивительно, большой художник». И опять: «Нет, не могу принять: больше искусства, чем человека». Все это своеобразно сфокусировалось в точно и четко написанных заключительных фразах статьи: «Что найдет он в этих новых скитаниях? Зная, как далеко он ушел своей медленной и неутомимой походкой от первоначального стиля, можно предсказать, не боясь ошибиться, что недалеко то время, когда перед читателями встанет обновленный, неведомый Бунин, взошедший на новую вершину искусства, сильный и правдивый художник — широкого диапазона, большой литературной судьбы, достойный продолжатель Толстого и Чехова. Искусства у него много. Хватило бы сердца» [28]. Удивительна эта последняя фраза статьи. В ней, как мне кажется, своеобразный ключ ко всему его восприятию Бунина.

Насколько помню, первый раз о Бунине заговорила я в письме, но не собственно о Бунине, а о творчестве Бунина в связи с Тютчевым. И хотя Корней Иванович весьма одобрительно относился ко всем моим тогдашним замыслам, однако идея сопоставить Бунина и Тютчева вызвала у него внутреннее сопротивление (он и позже считал, что традиции Тютчева в поэзии Бунина если и ощутимы, то в «одежде», а не в сущности). Этот мой замысел и стал предметом обсуждения. Вот одна из сохранившихся у меня записей:

«Читала Корнею Ивановичу „Сапсана“ Бунина.

…Когтистый след в снегу глубоком В глухие степи вел с гумна. На небе мглистом и высоком Плыла холодная лупа.
За валом, над привадой в яме, Серо маячила ветла. Даль над пустынными полями Была таинственно-светла…

Сослалась на Блока, Горького, их оценки. Слушал внимательно, но последнюю строфу дочитать не дал:

— Последняя ерунда, не читайте. Вот вы меня щелкаете то Горьким, то Блоком. Горький иногда и несъедобным объедался, желудок у него был крепкий, волжский, а Александру Александровичу нужно было очень рассердиться, чтобы перестать деликатничать. Да нет, я не о „Сапсане“. Чудное стихотворение. И все-таки — где здесь „тютчевское“? Я еще в бытность свою в Одессе писал о его стихах, но в голову не приходило искать в них следы Тютчева. Бунин в стихах иногда хорош, но расчетлив, умерен — великолепен, но тем великолепием, которое обращено чаще всего не к душе, не к сердцу. Он, знаете, ювелир, а не бог. А Тютчев — бог!

Протянул руку ладонью вверх и с восторгом прочитал:

Из смертной рвется он груди, Он с беспредельным жаждет слиться! О, бурь заснувших не буди Под ними хаос шевелится!
вернуться

26

К. И. Чуковский. Ранний Бунин. «Вопросы литературы», 1968, № 5, стр. 84.

вернуться

27

Там же, стр. 97.

вернуться

28

Там же, стр. 101.