Выбрать главу
Какая ночь! На всем какая нега! Благодарю, родной полночный край! Из царства льдов, из царства вьюг и снега Как свеж и чист твой вылетает май! Нет, никогда нежней и бестелесней, Твои лик, о ночь, не мог меня томить! Опять к тебе иду с невольной песней, Невольной — и последней, может быть.

Говорил о «загадке» Фета («Богу — богово, кесарю — кесарево»):

— Какая загадка? Если уж она есть, то — не личности, а поэзии. У Фета почти все — чудо. А из чего оно родилось, это чудо? Ну что ж, это тоже вопрос интересный, но едва ли основной. Изучают поэзию, а не «мотивы». — И, усмехнувшись, добавил:

Когда б вы знали, из какого сора Растут стихи, не ведая стыда…

В письме с интересом спрашивал: «Неужели есть возможность найти его корреспонденцию с Лазич? Да и была ли эта корреспонденция?» Побуждал заняться поисками: «А вдруг?» Когда же я шутливо ответила, что это ведь только «мотивы», он сказал с неожиданной серьезностью: «Это — жизнь, а у него — еще и поэзия».

Взволнованно, с каким-то внутренним страданием — о Пастернаке: «Он не был сложнее, чем сама жизнь, и прост был, как в чем-то основном пряма и проста она». Корней Иванович в это время работал над вступительной статьей к сборнику стихотворений Б. Пастернака и говорил, что она дается ему с трудом, был недоволен ею, раздражен, взволнован.

— О природе после Тютчева и Фета никто не сказал с такой покоряющей силой и праздничной радостью, как Пастернак. — И прочитал:

И так неистовы на синем Разбеги огненных стволов, И мы так долго рук не вынем Из-под заломленных голов, И столько широты во взоре, И так покорно все извне, Что где-то за стволами море Мерещится все время мне.

Любил поэзию H. Заболоцкого, писал о «благоговейной любви» к нему самому, поэту и человеку. «Я лично счастлив, что знал его — и имел много случаев восхищаться его душевной красотой» (письмо 18 февраля 1964 года).

Виделась я и переписывалась с Корнеем Ивановичем в последние годы его жизни. Он не был ни розово-благодушен, ни «постоянно ясен». Однажды он сказал со страстной силой, со слезами: «Рождение плоти, ее расцвет, ее умирание, ее неизбежный распад… Ужасно, ужасно!» Я думаю, что это был не просто страх смерти, ощущение ее близости, столь естественное для старого человека. Внутренний протест, отвращение, ужас вызывала в нем эта предопределенная неизбежность конца, к которой он не мог и не хотел относиться с пушкинским спокойствием. Как-то дал мне Баратынского и попросил прочитать «Осень». Он лежал, прикрыв глаза (ему в тот день, вероятно, вообще нездоровилось, но он как-то перемогался), с лицом важным и строгим, непонятным и пугающим. Я несколько раз останавливалась, но он просил читать дальше и вдруг сказал:

— Гениальное стихотворение, но вам едва ли понятное. Почему? Потому, что такое рождается, когда подводишь итоги и прощаешься с жизнью. Слышите, как медленно, как обреченно движется стих:

И примешь ты, как лучший жизни клад, Дар опыта, мертвящий душу хлад… Зима идет, и тощая земля В широких лысинах бессилья…

И все-таки радостное, победное жизнелюбие не оставляло его и в эти годы. «Не люблю стариков (и старух!), — с каким-то веселым вызовом писал он. — Да здравствует молодость!»

После Чуковского осталось много прекрасных книг, но думаю, что каждый из сотен людей, соприкоснувшись с ним, унес с собой и частицу его самого. Нельзя соприкоснуться с добротой и талантом — и уйти пустым.

И кто знает, может быть, живое воздействие личности Корнея Ивановича на многих и многих людей окажется не менее важным, чем оставленные им статьи и книги.

1972

Ольга Грудцова

ОН БЫЛ НИ НА КОГО НЕ ПОХОЖ

Обстоятельства сложились так, что примерно с 1957 года по 1962-й я имела возможность наблюдать Корнея Ивановича Чуковского (которого знала с детских лет) в его домашней обстановке, видеть, как он работает, слушать его суждения о литературе, о людях… К сожалению, я не вела летописи его дней хотя бы в течение этого краткого времени. Но кое-что записала, запомнила.

Быстрая смена мыслей, чувств, настроений, необузданность в гневе, некоторая даже сумасбродность совмещались в Чуковском со строгой дисциплинированностью, когда дело касалось работы. Едва ли не самым большим преступлением считалось помешать ему работать. Никто не имел права войти к нему в кабинет, когда он писал. Работоспособность его, несмотря на возраст, была поразительна. Свободное от занятий время он считал пропащим. И часто повторял, что для него ничего в жизни не существует, кроме работы.

— Я рабочая машина.

В доме был четкий распорядок дня. Вставал Корней Иванович в шесть часов утра и тотчас садился за письменный стол. В десять часов он спускался вниз из своего кабинета, расположенного на втором этаже дома в Переделкине (где он жил последние годы постоянно), и принимал душ. При этом певучим голосом читал стихи. После завтрака на очень короткое время ложился отдыхать.

А иногда, позавтракав, не вставая из-за стола, мы начинали играть в «словечки». Кто-нибудь придумывал слово, писал первую и последнюю букву, а между ними черточки по количеству букв, которые надо было отгадать. Того, кто ошибался, «вешали», изображая на бумаге «виселицу». Корней Иванович, назвав неверную букву, сердился и говорил:

— Это я нарочно сказал. Хотел посмотреть, как вы будете виселицу рисовать.

Однажды с нами сел играть Николай Корнеевич и мгновенно отгадал все слово. Придумали другое — он снова назвал все буквы. Тогда Корней Иванович встал из-за стола.

— Безобразие… Столько времени тратим на ерунду…

Отдохнув, он снова принимался за работу и писал до обеда. Работал почти всегда сразу над несколькими вещами. В кабинете писал в те годы «Луначарского», «Короленко в кругу друзей», «Макаренко», «Сашу Черного», затем «Чехова», наконец, «Серебряный герб»… В соседней комнате (в бывшей комнате покойной жены, Марии Борисовны) держал корректуру, отвечал на письма… Впрочем, иногда с гранками и письмами переселялся в кабинет, а в летние дни — на балкон. Вечерами он обычно готовил к очередному переизданию «От двух до пяти». Читал письма родителей с детскими речениями, отбирал интересные, классифицировал их, редактировал и говорил: «Это для меня как пасьянс…»

Писал Корней Иванович на обороте старых черновиков. Напишет несколько фраз, дает секретарю перепечатать на машинке и тотчас начинает переделывать. То ему кажется «фальшиво», то не уловил ритма, то слово маловыразительно. Исправит и после машинки снова перерабатывает. Так многое множество раз. Даже коротенькое выступление к началу учебного года в школах (к 1 сентября) для радио он переписывал многократно, пока окончательно не отшлифовал. А ведь когда читаешь его статьи и книги, кажется, что они написаны легко, на едином дыхании.

Он терпеть не мог стертых оборотов речи, насмехался над постоянно повторяющимися сочетаниями слов: «сложный и противоречивый», «преодолевая трудности» и др. Любое слово, потерявшее от частого употребления свежесть, вызывало его протест. Он подолгу искал образное выражение, эмоционально окрашенный эпитет, нужные сочетания слов, просил читать ему написанное вслух, чтобы проследить музыкальное звучание фразы. Прежде всего он слышал слово. Помню, как негодовал он, прочитав первую фразу моей статьи, над которой я тогда работала: «…новая повесть Пановой в „Новом мире“»:

— Вы же не слышите. Прочитайте вслух то, что вы написали!

В разговорной речи он тоже тщательно следил за языком. Сердился, если говорили «одела пальто» вместо «надела», жаловался на какую-то женщину, сказавшую: «Я очень переживаю».

— Что переживает? — возмущался Корней Иванович.