Выбрать главу

Но Корнею Ивановичу тишина категорически противопоказана. Он подзывает одного из ребят, спрашивает, может ли тот громко крикнуть. Тот, стесняясь, кричит вполголоса, чуть ли не шепотом. Чуковский смеется:

— А теперь послушай, как умею кричать я.

И он издает мощный крик, кажется, на все Переделкино. Мальчишку это задевает, и тогда он тоже кричит — так, что жена Асмуса незаметно закрывает уши. Но дети все хотят кричать («Корней Иванович! И я! И я!»). Чуковский их выстраивает, каждый кричит по очереди, а затем он предлагает всем крикнуть разом, изо всех сил, вот так! Асмусы переносят этот невообразимый ор как истинные стоики.

Но Корнею Ивановичу и этого мало. Картинно обернувшись ко мне, он громогласно заявляет:

— Пойдем отсюда, из этого сумасшедшего дома!

Он построил в Переделкине библиотеку для детей и каждого из знакомых просит приносить книги. Я приезжаю с детскими книжками, он рассматривает их, благодарит, а потом замечает:

— Откровенно говоря, от вас я ожидал большего размаха.

Я досадую на себя, что не привез книг побольше, и в следующий раз привожу удвоенную порцию. Как пишут в ремарках драматурги, та же игра:

— И это все?! Спасибо, но я надеялся, что вы привезете что-нибудь поинтереснее. Вы, наверное, просто решили освободиться от книжек, которые девать некуда. Ну что ж, и на этом спасибо.

И, как я ни стараюсь, каждый раз он благодарит и поддразнивает.

Как-то я услышал, что в комнате для игр его новой библиотеки надо чем-нибудь покрыть пол. Вот тут-то, решил я, наконец-то я смогу поразить Корнея Ивановича. У нас дома есть вьетнамская циновка как раз по размеру библиотечной комнаты. Мы с сыном на лыжах везем длинную скатанную циновку. Расстилаем, родные Чуковского выражают одобрение, посылают за ним. Вот он идет, высокий, в серой каракулевой шапке, в пальто и в валенках. Увидев расстеленную циновку, он приходит в такой восторг, что ложится на пол и начинает кататься, приговаривая что-то вроде слов Мойдодыра: наконец-то ты, мол, Мойдодыру угодил! Никогда не забуду, как основоположник детской литературы катался по полу.

Затем, наигравшись и натешившись вволю, он встает — легко, совсем не как старик.

— Я верил в вас. Даже когда вы приносили мне какие-то жалкие, завалящие книжонки, я знал, что в конце концов вы расщедритесь.

В переделкинском Доме творчества подобралась одна довольно шумная компания. Работали мало, больше «общались»: громко обсуждали литературные дела, кого-то возносили, кого-то выносили и т. д. Как-то возвращается эта компания с прогулки, и все наперебой рассказывают:

— Как мы замечательно общались с Корнеем Ивановичем! Как он рассказывал! Какой веселый! А потом вдруг как припустится бежать — даже не по дорожке, а прямо по полю, по бороздам. Такой забавник. Сколько в нем сил, энергии, юмора!

Спустя два часа встречаю Корнея Ивановича. То же в его изложении:

— Сегодня гулял и наткнулся на… (называет ту же литкомпанию). Какие унылые люди… Я сперва начал было им что-то рассказывать, а потом думаю — к чему этот бисер? Взял и убежал — прямо по полю, по бороздам. Ну, невмоготу!

Корнея Ивановича атакует дама из Литературного института:

— Приезжайте к нам, выступите, расскажете студентам что-нибудь интересное, почитаете…

— Что же?

— Ну, например, неопубликованного Блока.

— Зачем же я буду читать им неопубликованного Блока, когда они опубликованного не читали?

Одно из самых ненавистных для него слов — скука. Маршак хорошо сказал: «Скука — зевок небытия». Чуковский как никто умел быть, радоваться бытию, смеяться над тем, что не есть, а только симулирует собственное существование. «Живой как жизнь» — книга названа очень по-чуковски.

Язык зачиновленный, со словами, похожими на «входящие» и «исходящие», с пирамидой родительных падежей («выяснение перераспределения народонаселения»), с непроходимыми зарослями придаточных предложений — все это вызывало у него насмешки. Придуманное им слово «канцелярит» напоминает наименование тяжелой болезни, вроде какого-нибудь полиартрита или аппендицита.

Корней Иванович готовится к выступлению на Втором съезде писателей в 1954 году. Просит дать ему новые примеры канцелярского языка. В то время как раз вышла книжка о русской литературе прошлого века, написанная на редкость скучным, неживым, бутафорским языком. Каждая фраза изрекалась сама по себе, безо всякой связи с предыдущей. Я прилежно выписал словесные перлы, которые не перещеголяет никакая пародия, и послал Чуковскому. Спустя несколько дней после его выступления, полного какого-то триумфального остроумия, он рассказывает:

— Спасибо за чудные цитаты. Они мне пригодились. Знаете, когда я выступил и сошел с трибуны, первым ко мне кинулся тот самый автор, которого я чуть не десять раз процитировал. Ну, думаю, сейчас он мне задаст! А он подбежал, крепко пожал мне руку и взволнованно воскликнул: «А здорово вы их!» Понимаете? «Их»! Нет, сатира никого не поражает — никто не хочет расписываться в получении.

Выступая на съезде, Корней Иванович говорил о том, каким должен быть литературовед: он должен не только знать, «ведать», но и уметь радоваться. О С. М. Бонди, пушкиноведе, Чуковский тогда сказал: «То обстоятельство, что в России был Пушкин, является для Бонди неиссякаемым источником счастья, и ему удается заразить этим счастьем и нас. Его работа — работа влюбленного. В ней нет ни одной равнодушной строки».

Это и характеристика, и — невольный автопортрет Чуковского. Разве его работы о Некрасове, о Чехове, о Блоке не есть приглашение к тому, чтобы порадоваться: был Некрасов, был Чехов, был Блок.

В слове «литературовед» ударение падает на последний слог. Но это не должно означать, что «литература» здесь оказывается безударной, торопливо проговоренной.

У Чуковского литература никогда не «редуцировалась». Он умел не только анализировать — разнимать, разбирать, — но и собирать разобранное в живой и целостный итог.

Помню, мы пили с Корнеем Ивановичем чай в переделкинском Доме творчества. Он как будто задумался, опустил голову, а потом вдруг сказал:

— Мне сейчас померещилось, что за столом сидят Блок, Маяковский… Как будто приснилось.

Чуковский был исследователем классиков и их собеседником. Он сидел с ними за одним столом.

Меньше всего он походил на утешителя. Сочувствовать, соболезновать не любил — это ведь значит находиться в той же сфере уныния, в какой пребывает «потерпевший».

Не утешитель, но скорее ободритель, владеющий какими-то секретами, только ему известными тонизирующими средствами. Одно из них — похвала. Но необычная и даже не всегда действительно лестная.

Когда я читал ему начальные главы моей первой книжки — о мастерстве Маяковского, я несколько раз слышал его незабываемое «чудно!». По наивности я принимал это за чистую монету. Прошли годы, я опять что-то читаю вслух Чуковскому, и он вдруг говорит:

— Хорошо. Гораздо лучше первых глав вашей книжки о Маяковском. Там же многое было просто лепетом.

Неискренность? Дело в другом — в общей «стратегии» его поведения, направленной к тому, чтобы пригласить к творчеству, заразить желанием делать, сочинять, создавать. В этом тоже было что-то если не детское, то от детства идущее: какой ребенок не хочет, чтобы все вокруг него играли!

Похвала Чуковского — нерасчетливо щедрый аванс, эмоциональный толчок. Не просто оценка, а веселое: «А ну, давай!»

Впрочем, здесь я должен признаться, что был случай, когда он сразу же сказал, что написанное мною никуда и ни на что не годится.

Так велика была заразительная сила его творческих «приглашений», что я, не рассчитав собственных сил и способностей, стал сочинять стихотворную сказку для детей. Обладая каким-то версификаторским навыком, я довольно быстро спродуцировал сказку про медвежонка. Он не хотел умываться, заболел, чуть не умер, а теперь, наоборот, умывается.

Корней Иванович слушал внимательно, потом прочитал глазами. Глубоко вздохнул, озабоченный, как консилиум врачей. Посмотрел на меня так, будто тяжело заболел не медвежонок, а я.