Выбрать главу

Оцените парадоксальность обстоятельств: внизу слушают песни под гитару, наверху, плотно прикрыв обитую дерматином дверь, Чуковский читает по книжке эти — нарочно созданные для пения под гитару — стихи. «Единство слова и музыки», «новый музыкально-поэтический жанр», «синтез стиха и музыки в авторском исполнении» и многое другое, о чем так охотно говорили внизу, все это не занимало Корнея Ивановича. От моего вопроса о песнях он отмахнулся: «Гитаризованная поэзия!»

— Но, — продолжал он, — какие чудесные стихи! С каким изящным мастерством строит поэт свои баллады — так, что и мастерства никакого не видать. Сильные, фольклорные, классические по своей строгой конструкции стихи. Как прекрасно знает поэт своих героев — людей из низовых слоев — и с какой естественностью перевоплощается в них! Напрасно его творчество связывают с какими-то новейшими течениями западной поэзии — его истоки отечественные, русские, некрасовские:

Частию по глупой честности, Частию по простоте, Пропадаю в неизвестности, Пресмыкаюсь в нищете. Место я имел доходное, А доходу не имел: Бескорыстье благородное! Да и брать-то не умел…

Корней Иванович читал стихи, упиваясь их музыкой, как бы внушая слушателю своим чтением, что никакой иной музыки, кроме этой, стиху не надобно. И одним лишь чтением, не прибегая к логическим доводам, убеждал в правильности своей мысли о том, что именно здесь, в «Филантропе» Некрасова (и других подобных некрасовских вещах), — исток традиции, питающей современную «поющуюся поэзию», несмотря на то, что сами ее создатели, вероятно, весьма удивились бы, услыхав об этом. Они, нынешние «поющие поэты», не ориентировали свои создания на Некрасова сознательно, — тем убедительней объективная их связь с великой литературной традицией, которая была впитана ими в детстве и сейчас живет в них как некая внутренняя музыка…

Слово «музыка» в употреблении Корнея Ивановича явно имело не тот смысл, что у людей, слушавших пение поэта на нижнем этаже.

Правда, наделенный феноменальным стиховым слухом, Чуковский, кажется, был лишен слуха музыкального и всю жизнь проявлял устойчивое равнодушие к музыке. Но только ли по этой причине в «поющейся поэзии» его интересовала поэзия? Во всяком случае, отказавшись от вакансии слушателя песен, он убежал к своей высокой должности читателя стиха. Выбор придал его мнению резкую определенность.

Запойным читателем стиха он стал еще в ранние годы. Корней Иванович рассказывал, что по-настоящему влюбился в стихи, когда был изгнан из одесской прогимназии. Вдруг оказалось, что те скучнейшие поэты, которых в прогимназии «проходили», на самом деле неотразимо увлекательны и что, кроме того, русская поэзия далеко не кончается там, где останавливается гимназический курс словесности. Посмеиваясь над собою тогдашним, неловким подростком середины девяностых годов прошлого века, он вспоминал, как чуть было не угодил в городские сумасшедшие из-за стихов, которые непрерывно бормотал, шагая по улице, причем порой настолько забывался, что начинал громко декламировать онегинские строфы или монолог Ричарда, к неслыханному восторгу жадных до зрелищ одесситов.

Так было в юности. Юности это свойственно — возрастная, так сказать, особенность. С годами молодая упоенность стихом постепенно слабеет у большинства читателей (и писателей: «Лета шалунью рифму гонят…») и проходит совсем, сохраняясь только у редких счастливцев. Таким счастливцем был Чуковский.

Отвечая на его вопрос, я рассказал ему, что работаю над большой книгой о Маршаке. Он стал вспоминать свое первое знакомство с Самуилом Яковлевичем в Петрограде начала двадцатых годов: как они представились друг другу, выкладывая любимые стихи, словно визитные карточки, как — оба «бессонники» бродили ночами по городу, обчитывая друг друга стихами, как жалели все человечество за то, что оно спит, а не услаждается вместе с ними — Фетом, Полонским, Шевченко, Некрасовым, Китсом, Браунингом, Киплингом, Блейком. В пору первого знакомства с Маршаком ему было сорок. А в тот день, когда он предавался этим воспоминаниям, — крепко за восемьдесят. Но все та же юная стиховая страсть владела им, и все так же мог он до самозабвения упиваться стихами.

Когда на него находил «стих» (в прямом и переносном смысле слова), он читал на память сотни строк — Баратынского, А. К. Толстого, Тютчева, Блока, Ф. Сологуба — но внутренний стиховой напор не ослабевал, и, не в силах справиться с этим напором, он хватался за книги и читал по тексту — до потери голоса, до полного изнеможения. Свою стиховую энергию он изживал буквально физически, завораживая себя и слушателей переливами звучаний, укачивая ритмами, погружая то в ледяные воды, то в кипяток. И когда утомленный стиховым сопереживанием слушатель, понемногу приходя в себя, припоминал, какие же стихи услыхал он сегодня, то оказывалось, что выбор и последовательность произведений не вполне случайны, но особым образом свидетельствуют о нынешнем умонастроении Корнея Ивановича. Это была как бы лирика Чуковского, положенная на голоса лирических поэтов всего мира.

Сколько раз, бывало, наткнувшись на интересные стихи в журнале или поэтическом сборнике, я спешил поделиться радостью с Корнеем Ивановичем, но моя радость каждый раз оказывалась запоздалой: он уже знал эти стихи. Поначалу я вводил в разговор свое сообщение о новых стихах почтительно-осторожным оборотом: «Вам, должно быть, известно…» или: «Вы, очевидно, знаете…» — в твердой уверенности, что мой оборот — формула вежливости, не более, ибо откуда же Чуковскому, выше головы загруженному всяческой работой, знать о новых стихах в периодике и сборниках? Но всякий раз я попадал впросак, потому что Корней Иванович, отвечая на мою любезность любезностью же, сдобренной иронией, обозначавшей, что он прекрасно понимает мои уловки, начинал читать своим певучим голосом эти только что опубликованные и кто знает откуда известные ему стихи…

Его стиховая память, вмещавшая русскую поэзию прошлого и нынешнего веков — да притом не только «фасадные» имена и стихи, но и подвалы, и чердаки, и флигели, и «мезонины поэзии», — не взывала о покое, не подавала никаких признаков перегруженности. Старикам свойственно считать, что в пору их молодости трава росла гуще, цветы пахли сильнее, влюблялись искренней, а стихи писали лучше, чем нынче, — этой возрастной аберрации Чуковский счастливо избежал. Фраза о «вечно молодом», которая регулярно преподносилась ему ко всем юбилеям, имела поэтому не условно-комплиментарный, а самый конкретный смысл. С великой русской поэзией двадцатого века он был знаком, так сказать, лично, тем не менее до последних дней он набрасывался на журнальную подборку стихов неведомого автора с такой юной жадностью, которая может быть свойственна лишь человеку, убежденному, что самые лучшие стихи на русском языке еще только будут написаны.

Огромная, достижимая разве что к старости стиховая культура в сочетании с юношеской восприимчивостью к поэзии делали его идеальным читателем стиха. Молодые поэты шли к нему толпами и слали стихи пачками; его стиховая почта могла бы соперничать по объему (а может быть, и по качеству) с почтой отдела поэзии крупного издательства. Не потому ли мои сообщения о новых стихах всегда запаздывали: он уже знал их — с листа рукописи, с голоса автора.

Порой мне казалось, что в своих отзывах о молодых поэтах он чрезмерно снисходителен, что его похвалы если не преувеличены, то уж, во всяком случае, преждевременны. Я даже пытался робко сказать ему об этом. В ответ, иронически прищурившись, он начинал читать стихи. Мне это казалось сильным, но недостаточным доводом: что с того, что это стихотворение удалось? Хорошую вещь изредка удается создать и средней руки поэту. Но проходили годы, и я, наблюдая за развитием поэта, видел, как поэт дорастал до похвалы, которой некогда удостоился от Корнея Ивановича. По нескольким стихотворениям он уверенно прогнозировал творчество, и кто скажет, что в этом творчестве не отразилась полученная в начале пути авторитетная поддержка Чуковского?