Выбрать главу

   Ему поручили отдел театра в одном журнале - он меня пригласил писать. Кажется, я почти ничего и не написал, но мы познакомились и сдружились на многие годы.

   Репетиции шли. Он потирал тонкие руки, шагал из угла в угол ибсеновского кабинета. Московские морозы трещали за окном с темными занавесками. Приближалась премьера - де­кабрьская новинка театра.

   Кто пьесы ставил, знает, что такое театр. Вероятно, легко это поймут любители азартной игры. Ни книга, ни журнал ничего общего с театром не имеют. Театр есть встречa с публикой без ширм - с толпой. В ее руках успех или провал. В том дуновении сочувствия или вражды, какое вызовешь. Нельзя угадать чувств многоглавого противника. Что-то «дохо­дит», что-то «идет в гроб» - сам великий знаток театра, сам Немирович не раз ошибался.

   Неясно помню содержание пьесы. Вращалась она вокруг любви - сложных и туманных чувств. Одно действие проис­ходило в гостинице при монастыре - за окнами снег, зима. Качалов ходит по сцене в мягких, белых валенках. Некую роль играет букетик ландышей. Германова была прелестна. Но пока на сцене мечтательно разговаривали, в зрительном зале упорно молчали, молчанием равнодушным.

   Знаток театра ошибся. Если «доходила» тишина чеховская, то ярцевская не дошла. Спектакль медленно, как-то беззвучно уходил в небытие - без раздражения или неодобрения: просто соскальзывал.

   В антрактах кое-где появлялся автор в длинном сюртуке, с прекрасными глазами, нервными, худыми руками. Зрители рав­нодушно беседовали о постороннем.

***

   Пьеса, написанная «для себя», успеха не имела. Она шла - выдержала десятка полтора представлений, но автора не про­славила. Ярцев остался тем же: глубокой и тонкой натурою артистической, публику не победившей. Он держался замкнуто, благородно. По-прежнему пил крепкий кофе, курил в ибсенов­ском кабинете, пожимал сухощавые руки и много о чем-то думал.

   Он жил совершенною птицей небесной. Более беззаботного, бессребреного и неприспособленного человека я не встречал. Правда, и время было особенное. Четверть века, прошедшая с тех пор, кажется столетием. Что сказал бы кто-нибудь из нас о пайках, смычках, пятилетках! Считалось, что настоящий человек - это романтик, живущий неуловимыми томлениями сердца, красотой (стиха, Италии, театра). «Хлеб наш насущ­ный» - второстепенно. (И по более легким условиям той жизни хлеб этот легче и приходил. Культа же сытости не было ... )

   Все-таки, вспоминая Петра Михайловича, думаю, что, будь он один, вряд ли бы выдержал: мера его отвращения к прак­тицизму все превосходила. Но за ним стояла подруга, верная и преданная, Мария Зиновьевна, Мария и Марфа одновременно.

   Она его опекала и берегла. Делила радости, горести, волновалась писанием, волновалась и тем, как платить за квартиру, где достать денег. Ее мягкая, большая фигура, тихий голос, улыбка черных глаз - тоже неразрывно с ним связаны, как и он с ее обликом.

   Ярцев отрицал собою всякий склад и порядок. Никакое «крепкое и зрелое» общество не может на таких людях держаться. Или он загадочно пьет свой кофе, или уходит - неизвестно куда и неизвестно на сколько.

   - Петр Михайлович, ты будешь дома обедать?

   - Да, Машенька ... Да, может быть, буду.

   - Я ведь должна наверно знать.

   - Ну да, конечно ... Я непременно постараюсь.

   Одно дело стараться, другое знать. Петр Михайлович был тогда глубоко богемен. Над чашкою кофе мог сидеть без конца в кафе, что-то записывать, о чем-то размышлять. Встретившись с кем-нибудь из молодежи, мог оказаться в кабачке, от сумрачной молчаливости перейти к нервической оживленности, якобы за­гореться - поправляя галстук и откидывая назад волосы, ув­лекательно говорить о театре, все на нервах, на нервах ... Где же тут знать, когда вернешься? И что именно приготовила Машенька, и на какие деньги!

   - Это не то. Это мелочи!

   Мы издавали в то время журнальчик «Зори». Ярцев был деятельнейшим сотрудником его и соредактором.

   После редакционных событий - чаще всего у Ярцевых - шли бродить по Москве, спорили на бульварах, заседали в кафе или ресторанчике «Богемия» - случалось, там и раннюю ве­сеннюю зарю встречали.

   Ярцев любил такую жизнь. Будучи старше нас, загорался не меньше. Хотя нередко - так же быстро и гас: глубоким неврастеником был всегда, и всегда в сердце его лежало зерно горечи. Душевное опьянение лишь временно затопляло эту го­речь.

   «Романтический человек с раненою душой» - так можно было бы определить его. Он мечтал об особенном театре (исходя, впрочем, от Станиславского), о высоком, духовно-облегченном искусстве. Ему хотелось, чтобы чувства на сцене сквозили чистейшими, прозрачными красками. Действительность, даже в Художественном театре, этого не давала. Чаще всего несла она успех «Детям Ванюшина».

   Oгромность  требований Ярцева к театру, к любви, к жизни ставила его в тяжкие положения. Во многом и неуспех «Мо­настыря» с этим связан.

***

   На углу площади, у Москва-реки, выходя фасадом на Храм Христа Спасителя, стоял большой красный дом, выстроенный затейливо в стиле северного модерн: с крутоскатною крышей, отделкою зеленой майоликой, большими окнами - известный «дом Перцова». Там были и квартиры, и отдельные студии. В квартирах жили люди более солидные. В студиях художники, актрисы. Там тихо обитала «монахиня» Художественного театра Бутова, удивительный облик благочестивой художницы сцены. Там, с нею рядом, помещался Александр Койранский,- «Са­ша Койранский» - острый, живой, печальный и резкий. Же­ноподобный Поздняков пробегал нередко коридором. Осип Самойлович Бернштейн таил свои шахматные комбинации, Ба­лиев начинал «Летучую мышь». Много известных и видных людей Москвы - артистов, литераторов, художников перебывало тут.

   В одной из студий Ярцев «раскинул свой театральный шатер».

   Он увлекался опытами молодого интимного театра. Пожалуй, это была завязь позднейших театральных начинаний типа Вах­тангова и Михаила Чехова. Выбрал он для постановки мою небольшую пьеску «Любовь». Как всегда, намерения его были предельны. В вещи лирической, нетеатральной, написанной с молодой восторженностью, хотел он передать какой-то трепет, пафос, опьянение. Исполнители - молодежь, барышни из те­атральных школ, начинающие актеры. Барышни благоговейно смотрели на его глубоко запавшие глаза, но на репетиции запаздывали. Актеры - то кто-нибудь заболевал, то меняли исполнителя, то репетиция начиналась после полуночи, когда кончался театр. Все шло нескладно, беспорядочно. Но создавало удивительный быт. Около репетиции толклись и посторонние. Получался не то клуб, не то кафе, не то театр. Беспрерывно варился кофе, на низких диванах полусидели, полулежали зри­тели и исполнители, нельзя было и разобрать, кто за чем пришел. Среди ночи пили коньяк. Приезжал Леонид Андреев, треуголь­ный Мейерхольд, кто-то играл на рояле. Борис Пронин, помощ­ник режиссера Художественного театра, с открытой шеей и белым отложным воротничком, как у Блока, вихрем носился, вздувая энтузиазм. Художник писал какую-то декорацию, но, впрочем, никто толком не знал, будет ли декорация, или все пойдет «на сукнах». Главное же, никто не знал, откуда взять денег и как, собственно, все это показать.

  - Милый, мама, голуба,- кричал Пронин.- Все будет!

   Все чудесно устроится ... Ах, да все будет замечательно!

   Петр Михайлович пил черный кофе, и, устало закрывая глаза, привычным жестом поправляя на голове волосы, говорил: