Выбрать главу

   - Да, да. Все будет. Все придет. Главное - да. Остальное все мелочи. Это так. Да. Остальное - не надо.

   Но тут срывался Борис Пронин, терзая свой артистический галстук.

   - Боже мой! О, я идиот! Без десяти восемь. Через десять минут давать занавес в Камергерском ... Боже мой!

   И улетал.

   Мы проводили чуть не целые дни в этом коловращении.

   Иногда можно было уйти с Ярцевым в ресторан и тоже просидеть часов пять. Раз случилось, что мы трое - он, я и переводчик Владимир Высоцкий, общий нащ друг и приятель Пшибышев­ских и Тетмайеров, на таком ресторанном заседании чуть не уехали за границу - так, ни с того ни с сего. Выработали даже маршрут - Краков, Венеция, Вена, что-то в двенадцать дней,- и в мечтах пережили все прелести поездки.

   Глупо все это? Может быть. Но жилось интересно. Не нам одним. Почему-то толпился же народ в нашей «студии»?

***

   Предприятие развалилось, разумеется, деньги оказались не такой «мелочью». Некоторое время Ярцев, в нелегких условиях, прожил еще в Москве. Потом перебрался в Киев.

   Его привязанность к театру не остыла. Начались годы теат­рально-критической работы. Он писал в «Киевской мысли». Но максимализм не оставлял его. Он всегда требовал предельного. Кого любил, тому поклонялся (Станиславскому, например). Но и к любимому был строг. То же, что отвергал, отвергал начисто. В жизни изящный, безобидный, неспособный питать злобу, в писании бывал и резок, беспощаден. Многие актеры ненавидели его.

   В Киеве с ним произошел скандал. Однажды, когда в длинном своем сюртуке, скрестив на груди руки, сидел Петр Михайлович в партере, ожидая поднятия занавеса, на авансцену вышел некто и заявил, что, пока Ярцев в театре, актеры не желают играть. Ярцев поправил волосы, застегнул сюртук, встал и спокойно вышел. («Это не то! Это не главное!» - сказал, вероятно.) Но оказалось именно, что главное. За ним поднялась и ушла, в знак протеста, вся киевская пресса. Премьера осталась без ре­цензентов. Актерам пришлось туго - такого случая насилия над критиком еще в театре не бывало. Киевские рецензенты выступили затем сообща, печатно. За ними поднялись русские писатели и драматурги и в столицах. Актерам предстояло или сдаться, или попасть под бойкот полный. Они предпочли первое. На этот раз Петр Михайлович победил вполне, сам, разумеется, никак не действуя.

   Из Киева попал затем в Петербург. Тут писал в «Речи» у Гессена и Милюкова. Художественный театр защищал страстно и во всеоружии (весной художественники всегда являлись в Петербург с новыми постановками). Станиславский окончательно пришел тогда к своей теории театра (внутреннее переживание актера, «сквозное действие» и т. п.). Всем этим он делился с Ярцевым в беседах долгих, увлекательных, всегда Петра Ми­хайловича воодушевлявших. Так что писать он мог о Стани­славском не со стороны, а изнутри. Его статьи того времени, вероятно, лучшее, что написано о Художественном театре.

   Из Петербурга же уехал он однажды с томом «Братьев Карамазовых» (Достоевского всегда глубоко чтил) в Оптину. Монастырь оказал на него великое, удивительное действие. Всегда ища в жизни и в искусстве чистоты, красоты, святости, он нашел их в Оптиной. Образы старцев - он застал, если не ошибаюсь, о. о. Анатолия и Нектария,- пока­зались ему ни с чем несравнимой высоты и красоты. «Смирись, гордый человек» - Петр Михайлович специфически гордым не был, но тщету, засоренность, грязь нашего земного рядом с истинно святым почувствовал. Своеобразно он ощутил старцев, беседующих с простым народом,- как величайших артистов, полных духовного искусства. Помню, он говорил, что в глазах, руках, благословляющем жесте Анатолия, кроме всего прочего, была несравнимая театральная красота. Она являлась непосред­ственным выражением духа.

   С «Братьями Карамазовыми» в руках изучил он каждую мелочь оптинского пейзажа, обстановки, быта, проверяя Досто­евского: и нашел, что, при всей своей фантастичности, здесь Достоевский очень точен.

   Петр Михайлович написал об Оптиной несколько замеча­тельных статей. Их следовало издать книжкой. Но не таков был Ярцев, чтобы заботиться о жизненном, реальном.

   Сам родом из Коломны, почвенною любовью любил он все русское, особенно же московское. С годами эта любовь росла. В литературе он держался Достоевского, Лескова, Аполлона Григорьева. Театр признавал лишь национальный. Очень высоко в нем ставил Островского и Чехова. И в жизни - к самой Москве, ее храмам, «древлему благочестию», складу, говору, московским людям, московским извозчикам, трактирам, Замос­кворечью, баням,- питал неистребимую привязанность.

   Одно время, перед войной, жил в номерах на Балчуге, у Чугунного моста. Тут далеко уже было от Прониных и Мей­ерхольдов. Вставал очень рано, часов в шесть, и шел куда-нибудь в простую чайную. Ему нравились «человеки» в белых рубашках, расписные чашки и подносы, крутой кипяток, простые русские люди в поддевках, с намасленными проборами, торговцы, пра­солы. За «парой чая» сидел Ярцев и писал, любуясь видом на Кремль, золотым лучом солнца, типами Oстровского  у прилавка.

   Полагал он теперь, что театр должен выражать народную душу, суть, теплоту. Щепкина считал основателем русского театра, Станиславского (родом с Хивы, за Яузою) - его до­стойным продолжателем.

   Мы встречались в это время часто. Ездил он и ко мне в деревню. Любил землю нашу, сено, ржи, яблоки, телеги и березы, дрожки, мягкий пейзаж средней России. Мы гуляли довольно много и в Москве, тогда еще мирно-благодатной. Помню, он водил меня в трактир Егорова в Охотном ряду - примечательность московская, о которой не имел я понятия. Невзрачный двухэтажный дом рядом с «Континенталем». Внизу извозчичий трактир, во втором этаже «купецкий». Сюда сходи­лись с  раннего утра чаевничать охотнорядцы. В невысокой комнате столики, сидят распаренные купцы, пьют чай (тоже с шести  утра! - в десять вечера все закрывалось). В клетках канарейки. Ярославцы и владимирцы  в белом, бойко разносят подносы с чайниками, кипятком и стаканами, чудными калачами, баранками. Днем можно обедать. Тут главная приманка Егоро­ва - удивительнейшие осетры, балыки, расстегаи, рыбные со­лянки - все это на грязноватых скатертях, с колченогими вилками к приборам, с деревянными солонками, но качеством не уступая первоклассным «Эрмитажам», «Прагам».

   Трактир Егoрова любил Островский. Мы и обедали в комнате Островского - боковой, с камином, вечно пылавшим, с особыми канарейками, потертыми диванчиками красного бархата и боль­шой,  потемневшей картиной во всю стену, если не ошибаюсь, что-то китайское на ней изображалось .

   ... Тепло, пахнет ухой, поддевками, синеватый туман, дрова трещат; благообразный немолодой владимирец в белом перед­нике, вкуснее говорящий по-русски, чем та осетрина, которую только что поставил, подает нам шкалик «Ерофеича»; кроме егоровского трактира, не было по Москве нигде этого «Ерофеи­ча» - николаевских времен водки, настоянной на травах. И на потертом диванчике мы сидим ... сколько и о чем , можно наго­вориться с Петром Михайлычем, когда он в духе, в ударе - в обстановке, ему нравящейся!

***

   Все это кончилось. Подошла война, революция, не до театра стало, не до поэзии и любования Москвой. В октябре впервые дрогнули купола Кремля под шрапнелями большевиков. Эти шрапнели рвались и над Савеловским переулком, вблизи Осто­женки, где жил тогда Ярцев с Марией Зиновьевной. Как и другим, как всем нам, пришлось им быть свидетелями унижения и разгрома Москвы .

   Я попал из деревни в Москву побежденную,- под ранним зимним снегом, с сумрачным, карканьем ворон на крестах цер­квей, с разрытою кое-где мостовой, чуть не со следами запек­шейся крови. Впрочем, снежок все заметал - вводил в страшную зиму голода, холода, примусов, разобранных заборов.

   Как и все, дрогли и голодали Ярцевы, в сумеречной  квартире первого этажа по Савеловскому. Мария Зиновьевна боролась отчаянно. Откуда-то добывала крупу, хлеб ... порциями аптеч­ными. Петр Михайлович подтапливал печурку - чем придется. Он такой же все был худой, так же погружен в Русь, так же поддерживался и духовно, и внешне, все тою же Марией Зи­новьевной. Когда нечего было есть, сидел покорно и тихо. Питался любимым кофе. Изможденный и тощий, в бархатной кацавейке жены, накинутой на плечи, с воротником, живописно раскинутым вокруг тонкой шеи, подобно жабо, походил остро­угольным лицом и бородкой на испанского гранда. Изгнание начиналось для всех нас. Петр Михайлович мог терпеть голод и холод, но не орду, не татарщину, в чьих руках мы оказались. Крики газет, афиши на стенах, митинги, волчьи зубы вокруг, муть, кровь, заплеванность ... горько и вспомнить.