Выбрать главу

   Иногда в изнеможении, закрывая огромные глаза, оконча­тельно ушедшие в пещеры, сидел он подолгу перед разогрев­шейся печуркой, неподвижный, полумертвый.

   - Петр Михайлыч, съешь, вот тут осталась корочка.

   - Нет, ничего, Машенька. Я не голоден. Я не хочу есть.

   Это не то.

   Голод был для  него «мелочь», «не то» .

   Не имея ни средств, ни, в сущности сил, сверхъестественным напряжением воли женской, женской любви, вывезла­-таки его Мария Зиновьевна из Москвы. Они «отступили» на Киев.

   И затем ... все, что полагается русским на юге: ужасы разных «властей», погромы, чуть не пешком новые отступления, до самого Понта Эвксинского, до кораблей, увозивших троянцев от пылающего Илиона.

***

   Я не видел больше Ярцева, и никогда не увижу. Но теперь, вспоминая эту жизнь, полную тревог, горестей, бедности, энту­зиазма и преданности высокому, с большой радостью (странно сказать: почти гордостью) думаю о завершающихся, изгнанни­ческих ее годах. С великим счастием замечаю, что в болгарской столице не пал, а вырос Ярцев. Не растерял в Энеиде своей, а приобрел. Глубокую любовь к России вывез вместе с верной подругой, и на чужой земле потрудился.

   Он работал режиссером в болгарском Народном театре. Оп­тина и «Святая Pycь»  не прошли даром. В театральный свой труд внес он всю страстность с л у ж е н и я, бескорыстного и безоглядного. В мои годы, в Москве, лишь начинал путь об­ращения. В изгнании его заканчивал. Редкий, и русский случай: деятель театра, проникнутый Церковью. Это дало ему, думаю, особые силы. Сгладило угловатости, успокоило, как-то внед­рило в жизнь. Все это чувствовали. И маленькая квартирка Ярцевых стала особым центром - привязанности, благожелания, любви. «Весь театр, школа, актеры, от самого маленького до большого, любили его нежно, и в трудных условиях болгарской жизни находили у него прибежище. Все болгарские писатели, художники шли к нему» (из письма). « ... Дом был радостный, теплый, уютный... шли люди и находили успокоение у него. Он был очень просветленный и мудрый, очень был религиозен, посещал все службы, молился утром и вечером и ежедневно заходил в церковь».

   Последняя его постановка была «Горе от ума». На ней он и надорвался. Приходилось торопиться, спешить к сроку - он сам наблюдал за швальней, носился из этажа в этаж вверх и вниз, даже не пользуясь лифтом. «Он был как на крыльях, и вся швальня работала весело и радостно для него. Они его обожали. Когда кончили все, первый портной подошел к П. М., обнял его, и стал целовать в плечи, и все повторял: «Как я вас люблю, Петр Михалич».

   Верно, и «Петр Михалич» любил простых болгарских людей, как некогда простых русских,- находиласъ в немолодом «Яр­чике» теплота, доброта.

   После спектакля он слег - не сразу даже к доктору обра­тились ... причина все та же (нужно, чтоб было, чем платить). Начались жжения в груди. Смерть пришла мгновенно, он скон­чался на руках Марии Зиновьевны.

   Ярцев, будто бы человек мирный, тихий, все свои годы воевал. С упорством, страстностью, любовью нечто отстаивал. Умер он на позициях. Самое страшное - быть побежденным: сдаться, в холоде, равнодушии. Он прекрасный пример несдав­шегося, непобежденного. Богатства он не нажил: денег не любил, они к нему не шли, тоже не любили. Но вот сломить его «князь тьмы» не смог.

   В глубокой горечи его утраты чувствую и радость: Не посрамил земли русской Петр Михайлыч.

НАДЕЖДА БУТОВА

... На родине, в Саратове, она была учительницей. Высокая, худая, диковатая, все помалкивала, тайком копила деньги, молча рассталась с сестрой, села в поезд и однажды вышла на вокзале московском из вагона третьего класса, в поношенной шубке, с потертым чемоданчиком, пледом в ремнях. Кончилось дело с Саратовом. Начались меблированные комнаты Москвы. Стала она разучивать  стихи, басни, отрывки. И на экзамене в школе Художественного театра внимание привлекла. Чем? Саратовским напором, мощию земли, темпераментом глухим и целомудрен­ным?

   Нельзя сказать, чтобы красотой: красива не была. Лицо весьма русское, может быть, и с татарским оттенком - несколько широки скулы, с ярким румянцем, загорелым, худым румянцем; над скулами же глаза непомерной бирюзы. (Могут эти глаза быть ласковы, могут быть почти страшны.) Голос низкий и глуховатый. Крепкие тонкие руки, прекрасные волосы. А во всей ней деревенское нечто, крестьянское: повязать платочком, послать на поденную, а потом в хоровод песни петь. Или черничкою в монастырь.

   - Для монахинь пригодится на сцене, для цариц опальных, для Островского ... Рост, понятно, велик ...

   Может быть, и не сказал так экзаменатор, а бессознательно пролетело в нем, и бессознательно рост легкою грустью скольз­нул: не полагается головой выше всех быть на сцене.

   Все равно. Ее приняли. Стала она ученицей, упорной и страстной. Иначе уж не могла, по натуре. Ночей от волнения не спала, перед Станиславским благоговела. Но и характера оказалась нелегкого. Всегда что-то сидело в ней свое, любимое или нелюбимое. За любимое могла жизнь отдать, с нелюбимым лучше не подступайся. С младости была набожна, истова. Любила порядок, чистоту, строгость. Не выносила курения, неряшливос­ти, актерской распущенности. Некое древнее упрямство было в ней, раскольничье. Двести лет назад за двуперстное сложение жизнь бы отдала - не постеснялась бы.

   Художественный театр всегда заглатывал актера - из китова чрева, в сущности, хода уже не было. А особенно для актрис. Актрису молодую и податливую можно «разработать» как угод­но, и будет она говорить не «я», а «мы», «Художественный театр», и каждый звук голоса Станиславского, каждое его движение станут ее собственными: искренне она уверена, что это и есть она.

   Надежда Сергеевна тоже говорила «мы», восторженность Художественного театра в ней сидела, но и свое было. Одолеть его не удалось никому, хотя дар ее не принадлежал к крупным, скорее направлялся вглубь; неблагодарный дар. Впрочем, выиг­рышного, удобного для успеха в ней вообще ничего не было. Успех в эту судьбу не входил.

   Но чем дальше шло время, тем свое разрасталось. Тем труднее с ней становилось.

***

   Я знал Надежду Сергеевну уже «взрослой», известною акт­рисой, строгой, требовательной, несколько в тени, без шумной популярности, но с прочностью. Была она как бы и совестью Художественного театра, его праведницей. (Головой выше фи­зически, головой выше душой.) В труппе держалась одиноко, прохладно: не помню особенных ее приятелей из актеров. «Я не могу ни с кем жить вместе, близко»,- говорила она. И никакие капустники, никакие попойки не занимали ее (конечно, зубоскалили актеры над ее отшельничеством: но побаивались). Платья она носила темные, волосы пышно зачесывала назад.

   На груди крест. В толпе сразу заметишь ее худую, широкоплечую фигуру, над всеми возвышающуюся. Разговор тихий, степенный, но могла и смеяться по-детски. Не дай Бог рассердить ее - и особенно важным, не пустяком, а идейным: новозаветный человек, она впадала и в библейский гнев.

   Жила холостяком, в студии красно-зеленого, северного модерн дома Перцова, против Храма Христа Спасителя. Соседи в коридоре тоже были у ней aктеpы, художники. Огромнoe окно выходило на храм. Кремль виднелся направо, Москва-река, мост. В студии у нее прохладно и «благолепно». Вот где не может уж быть богемного беспорядка! Иконы в углу, лампадка, деревянный стол, русская скамья. Вышитые полотенца, серого сукна диван (Художественный театр!). Фотографии Станислав­ского, Немировича, Чехова. Много книг на полках. Картины, рисунки современных художников - иногда и соседей по перцовскому дому.