Выбрать главу

   Настоящий скандал.

   Выяснилось, что литовские коммунисты протестуют против казней их товарищей в Литве - ответствен оказался Балтру­шайтис, как посол. В сущности, мы в их власти. Ни оружия, ни полиции - несколько литераторов на эстраде! Балтрушайтиса поскорее увели. Львов-Рогачевский добился слова. Объяснил: Балтрушайтис известный поэт, ни к каким казням не имеет отношения, и т. п. Несколько приутихли. Раздались даже ап­лодисменты, устроители ободрились. Но лишь только Балтру­шайтис показался, все опять вскипело, и на этот раз уж без­надежно. Пришлось объявить перерыв, спешно отправить домой Юргиса Казимировича.

   Затем  выступать предстояло мне. Может быть, и я какой- нибудь «убийца». Не особенно радостно подходил я к кафедре ... - Господа, я прочту  сейчас ...

   - Не господа, а товарищи,- поправили с верхов.

   Но тут  я проявил упрямство.

   - Господа,- повторил громче,- сейчас я прочту свою вещь, называется она «Дон-Жуан».

   Я читал плохо. Приходилось напрягать голос, и явно не было никакого созвучия. Но раздраженья тоже я не ощущал в толпе. Прямо перед собой, во втором ряду, видел фуражку молодого писателя, нередко у меня бывавшего. Он относился ко мне дружественно, и отчасти покровитель-ственно. «Ах,-го­ворил,- нельзя теперь о таком и так писать! Вот имажинис­ты - это другое дело». Его молоденькое лицо с рыжеватыми глазами, не без приятности, и не без плутовства, посматривало с обычной снисходительной сочувственностью. Заламывая назад кепку, ухарским своим видом хотел он сказать - вот тебе и Дон-Жуаны, знай наших, калуцких!

   Сологуб прочел превосходные стихи - и то же было на­строение: льда без прежней ненависти. Нет, кроме Балтрушай­тиса, никто теперь не интересен.

***

   Из Музея мы шли с Сологубом в Замоскворечье. Ильинка пуста, холодна. Идем серединою улицы, снег хрустит. Звезды. Небо протекает узкой лентою над головой, черны, угрюмы дома. На перекрестке костер, греются милиционеры. На углу Красной площади дохлая лошадь.

   - Проклятая жизнь. Проклятая жизнь. Как при Гришке Отрепьеве. Жизнь как при Гришке Отрепьеве.

   Сологуб поднял меховой воротник, пенсне запотело. Шагает неторопливо.

   - Как при Гришке Отрепьеве ...

   Василий Блаженный, Красная площадь... Туман от мороза, скрип валенок наших, чернота в золоте неба, дальний выстрел, багровый костер сзади.

   - А могли бы и нас с вами нынче в клочья разорвать. Да, могли бы в клочья. Так бы нас и разорвали в клочья. Мы бы ничего и не поделали. Вот бы и разорвали в клочья.

   Говорил Федор Кузьмич, точно каркал. Да и правда, несло нам время великие беды. Та самая Анастасия Николаевна (жена его), что сопровождала нас по Москве застывающей, не так много позже кинулась в Неву ... Федор Кузьмич скоро умер - в бедности, болезнях, отвержении ... (советской власти он не поклонился). Испытал и я, что полагается, но тою грозною ночью все еще было в предвестии, за недалекими горами - только гул.

   И тем резче противоположность  с теплым домом, светлым и приветливым, куда мы, наконец, пришли.

   В те годы в Москве находились люди промежуточной позиции (между «нами» и «ими»). Преуспевали они «там», но и прежних друзей не забывали. Некоторые из «нас» благодаря этому и выжили. Доктор, к которому шли мы, был именно из таких. Временами устраивались у него сборища - литераторов и художников, музыкантов, актеров. Практика в Кремле позволяла ему иметь порядочную квартиру, теплую, с электричеством, доставать коньяк, питаться по-человечески ... какая роскошь для времен проклятой «пшенки»! Доктор был любителем «наук и искусств». Кружок, у него собиравшийся, назывался «Академия Неугомонных»; цель его - давать передышку в страшной жизни, и вообще: жить! хоть минутами. Вяч. Иванов сочинил гимн академический. (Начинался он словами: «Не огни святого Эль­ма ... » Кажется, была и музыка к нему, если не ошибаюсь, А. Т. Гречанинова, одного из основателей кружка.)

   Чуть ли не гимном этим нас и встретили. Помню Гречанинова с женой, веселых и оживленных, самого доктора (позже, когда помирал я от тифа, в числе других и он меня вытаскивал ... ). Главное, помню ощущение дружественности, свободы, изяще­ства, своего художнического круга. Москвин и Юон, Греча­нинов и Сологуб, Вячеслав Иванов, Чулков,- это не литовские большевики. Хозяин кормил нас, поил, ухаживал - видно было, что ему занятно, делает он это от души. Что-то играли на рояле, много болтали, хохотали, рассказывали о Музее и скан­дале. Потом Сологуб читал - и читал много, замечательно - в редком ударе находился, да и мы не в обычном состоянии. Этот пир артистический, если был и «во время чумы», то с  иным настроением, но не будничный, в странном сочетании восторга и беды, вокруг нас завивавшейся. Кажется, Сологуб договаривал последние свои слова, было это как бы прощание со всею нашей жизнью. Никогда раньше не пронзали так его стихи (да и читал он много; мы не замечали времени - до четырех часов) :

Когда меня у входа в Парадиз Суровый Петр, гремя ключами, спросит: - Что сделал ты? - меня он вниз Железным посохом не сбросит. Скажу: слагал романы и стихи, И утешал, но и вводил в соблазны. И вообще мои грехи, Апостол Петр, многообразны. Но я - поэт.- И улыбнется он, И разорвет грехов рукописанье, И смело в рай войду, прощен, Внимать  святое ликованье.

   Больше Сологуба я никогда не видел. Той ночью был он весь особенный и вдохновенный - вышел из обычного своего сумрака. Таким запомнился. Его дальнейшая, недолгая жизнь была, кажется, сплошной Голгофой.

РЕВОЛЮЦИОННАЯ ПШЕНИЦА

   ... Годы после войны прожили мы в деревне, тульском имении отца. Не могу сказать, чтобы нас обижали. Меня не только не убили, но и заложником не взяли. Не лишили и крова. Я занимал по-прежнему свой флигель. Мне вернули книги, реквизированные во время моей отлучки: все Соловьевы и Флоберы, Данте, Тургеневы и Мериме не без торжествен­ности возвратились (в розвальнях) домой - на родные при­тыкинские полки. Правда, пришлось воевать: молодой беше­ный коммунист в Кашире, местный министр просвещения, библиотеки не хотел возвращать. Когда жена моя явилась к нему с разными «мандатами», он отказался их исполнить. В исступлении кричал:

   - Вижу, что подпись Каменева! Пусть Чека из Москвы едет, пусть меня расстреляют, не отдам народного достояния!

    - Да ведь это муж на свои деньги чуть не всю жизнь собирал ...

   - Ваш муж и так все знает - зачем ему книги, а народ жаждет просвещения ...

   В товарище Федорове, или Федулине, была искренность. Он искренне ненавидел нас, по его мнению, угнетателей народа. Малограмотный - искренне полагал, что «народ» жаждет про­читать Вячеслава Иванова и «Образы Италии» Муратова. Хуже, конечно, было то, что половина книг оказалась на французском языке. Комическое же состояло в Чеке: из Москвы жене удалось достать столь грозные бумаги, что ими МОЖНО было припугнуть каширского Сен-Жюста. К чести его, он не испугался.

   - Хотя бы сам Карл Маркс пришел и потребовал - не отдам. Пускай расстреливают, наплевать.

   Через несколько же дней потух, успокоился, и сдался на простое соображение: книги для меня орудия производства.

   - Орудия производства мы обобществляем,- хмуро сказал было сначала.

   - Да, в капитализме. Но я кустарь-самоучка.

   На самоучку возражать не пришлось. Народ моими книгами не просветился.

   Слух же о том, что «молодой барин» может раздобыть такой мандат, по которому и книги возвращают, в деревню проник. Это укрепляло наше положение. Жили мы с крестьянами отлично, все-таки не вредно было иной раз показать свое могущество.

   В начале революции Кускова и Осоргин издавали в Москве кооперативную газету - очень приличную. Я там кое-что пе­чатал. Писали иногда и обо мне. И вот раз, во флигеле, жена показала некоей собирательной Анютке номер газеты.