Выбрать главу

   - Почему со мной не переговорили? Я же сотрудник, я честный литератор! Я человек. Вы не мое начальство. Я мог объясниться, это недоразумение. А меня чуть не на дуэль вызывают ...

   Я не уступал.

   - Мы только тогда начнем с вами разговаривать, когда вы возьмете назад слова о нашем сотоварище и о нас.

   Он кричал, что это возмутительно. Я не подавался ни на шаг. Наконец, Белый вылетел в переднюю, я за ним. Тут вдвоем у окна мы разыграли заключительную сцену, вполне достойную кисти Айвазовского.

   Мы пожимали друг другу руки и уверяли, что «лично» по-прежнему друг друга «любим», в литературной же плоскости «разошлись» и не можем, конечно, встречаться, но «в глубине души ничто не изменилось». У обоих на глазах при этом слезы.

   Комедия развернулась по всем правилам. Мы расстались «друго-врагами» и долго не встречались, как будто даже раз­знакомились. (Издали, после страшных прожитых лет, это ка­жется смешными пустяками. Но тогда переживалось всерьез.)

   И уже много позже, в светлой, теплой  зале Эрмитажа пе­тербургского, около Луки Кранаха случайно столкнулись - нос с носом. Прежние глупости растаяли. Белый засиял своей оча­ровательной улыбкой, чуть мне в объятия не кинулся. В ту минуту зимнего неверного дня, рядом с великой живописью так , вероятно, и чувствовалось. Неправильно было бы думать, однако, что на зыбком песке можно что-нибудь строить. Нынче мог Белому человек казаться приятным, завтра - врагом.

   Весь он был клубок чувств, нервов, фантазий, пристрастий, вечно подверженный магнитным бурям, всевозможнейшим токам, и разные радиоволны на разное его направляли. Сопро­тивляемости в нем вообще не было. Отсюда одержимость, «пунктики», иногда его преследовавшие.

   Одно время это были «издатели». Все зло от издателей. У них тайный союз, чтобы погубить русскую литературу. Их союзником оказался Георгий Чулков. Белому представлялся он мистическим персонажем, как таинственная птица проносившим­ся над Россией, воплощавшим в себе ... не помню уже что, но весьма не украшавшее. Много сердился тогда этот левый человек, тут в согласии с Пуришкевичем, и на евреев.

   Не знаю, была ли у него настоящая мания преследова­ния, но вблизи нее он находился. Гораздо позже я узнал, что в 14-м году, перед войной, ему привиделось нечто на могиле Ницше, в Германии, как бы лжевидение, и он серьезно психи­чески заболел (книга Мочульского).

***

   Вблизи Спасских ворот, наискосок вниз от памятника Алек­сандру II была в Кремле церковка Константина и Елены. Она стояла уединенно, как-то интимно и поэтически, близ Москва­-реки и стены, в осенении деревьев - к ней и добраться не так просто.

Одну пасхальную заутреню встречали мы в ней с Андреем Белым (уже после примирения). Ночь была сырая и туманная, палили пушки, толпа в Кремле, иллюминация - Иван Великий высвечивает золотым бисером, гудят «сорок сороков»торжест­венным, веселым гулом. Белый был очень мил, даже почти трогателен - мы хрис­тосовались, побродили в толпе, а потом отправились к общему нашему приятелю С. А. Соколову («Грифу», поэту, издателю раннего Блока), разговляться.

   Легко можно себе представить, что такое были розговены в Москве довоенной, даже не в Замоскворечье, а в доме литера­турно-интеллигентском: пасхи, куличи, окорока, цветные яйца, возлияния - все в размерах внушительных, в духе того веселого беспорядка, мирной сытости, что вообще уже стало легендой, а тогда стояло на краю пропасти.

   У Грифа квартира была небольшая. В длинной и узкой столовой, за пасхальным столом все мы и разместились - литературная молодежь того времени. На одном конце стола Гриф, на другом жена его, артистка Лидия Рындина. Христо­совались, смеялись, ели, пили. В середине, напротив меня, сидел Белый, за ним гладкая стена.

   Сначала все шло отлично. Хозяева угощали, пили за гостей, мы поздравляли друг друга, уплетали пасху, куличи... Но в некий момент тон изменился. Белого стал задирать Александр Койранский - критик, художник, острослов - всегда он Белого не весьма чтил, а тут и вино поддержало. Белый начал волно­ваться, по русскому обыкновению, разговор скакнул с пустяков к серьезному. Смысл бытия, назначение поэта, дело его ... Кой­ранский подзуживал; разговор обострился.

   И вот Белый впал в исступление. Он вскочил, начал некую речь - исповедь-поэму:

Золотому блеску верил, А умер от солнечных стрел, Думой века измерил, А жизнь прожить не сумел.

   Последняя строчка стихотворения этого (ему принадлежаще­го) и была, собственно, главным звуком выступления. Тут уже и Койранский, и все мы умолкли. Белый прекрасно, с трагической силой и пронзительностью изображал горечь, незадачливость и одиночество жизни своей. Непонимание, его окружавшее, смех, часто сопровождавший,-

Не смейтесь над мертвым поэтом, Снесите ему венок. На кресте и зимой , и летом Мой фарфоровый бьется венок. ............................................. Пожалейте, приидите; Навстречу венком  метнусь. О, любите меня , полюбите, Я, быть может, не умер, быть может, пpoснусь, вернусь ...

   Да, то же рыдательное, что и в лучших его стихах,- будто сложная и богатая, на горестную сумятицу и неразбериху об­реченная душа томилась перед нами. Что странней всего: в Святую ночь! Когда особенно дано человеку почувствовать себя в потоке мировой любви, единения братского. А он как раз тосковал в одиночестве. Пустой вихрь жизни, раны болят,- но пустынность внутренняя вообще была ему свойственна. Нечто нечеловеческое было в этом удивительном существе. И кого сам-то он любил? Кажется, никого. А груз чудачества, монстру­озности утомлял.

   Фигyра его металась на фоне стены, правда, как надгробный венок в ветре. Вдруг он раскинул руки крестом, прижался к стене спиной, совсем побледнел, воскликнул:

   - Я распят! Я в жизни распят! Вот мой путь ... Все  радуются, а я распят ...

   Расходились поздно, туманным утром. Быть может, Александр Койранский и не так был доволен, что распалил Белого.

***

   Большая публика не принимала его, но восторженные по­клонники у него были. Позже примкнул он к антропософскому движению - приобрел и там верных почитателей.

   В те предвоенные годы вышли книги его стихов «Пепел» и «Урна». Как и «Золото в лазури» это, пожалуй, лучшее, что он написал. Некоторые звуки его стихотворений и теперь прон­зают и будут пронзать. (Одно было посвящено мне: «Века текут ... », но в позднейшем берлинском издании Гржебина он это посвящение снял, несмотря на встречу в Эрмитаже.) Дал и романы: «Серебряный голубь» - детская и лубочная вещь, и «Петербург» - безвоздушная фантасмагория. Много кипел, выступал, ссорился, ожесточался. Имя его приобрело известность, но довольно странную. Во всяком случае, боевую.

   Вот небольшой образец этой «боевой» его деятельности. Читает он в Литературно-художественном кружке. Начина­ются прения, выступает среди других некий беллетрист Тищенко, тем известный, что Лев Толстой объявил его. лучшим совре­менным писателем. Этот Тищенко был человек довольно не­видный, невзрачный, невоинственный. Как вышло, что он раз­волновал Белого, не знаю. Но спор на эстраде, перед сотнями слушателей, так обернулся, что Белый вдруг взвился и «возо­пиял»:

   - Я оскорблю вас действием!

   К нам, заседавшим наверху, в ресторане кружка, известие это дошло вроде того, как в деревне передают, что загорелась рига. - Борис, Борис, скорей, там скандал!

   Бросились тушить. Но было уже поздно. Из-за кулис вовремя задернули занавес, отделив публику (Белым возмущенную) от эстрады. Зал кипел, бурлил. «Безобразие!» «Еще поэтами назы­ваются ... »

   На большой лестнице картина: спускается Андрей Белый, в полуобморочном состоянии. Кругом шум, гам. Бердяев и моя жена поддерживают его под руки, он поник весь, едва пере­двигает ноги. Одним словом, Пьеро, и сейчас, как в «Балаган­чике», из него потечет клюквенный сок.