Выбрать главу

   Помню, в один зеленовато-сиреневый вечер, вернее в сумерки, пришел он к нам в эту арбатскую квартиру в настроении особо лирическом. Вынул книжку - в боковом  кармане у него всегда были запасные стихи.

   Нас было трое, кроме него: жена моя, ее подруга Люба Рыбакова и я. Бальмонт окинул нас задумчивым взглядом, в нем не было никакого вызова, сказал негромко:

   - Я прочту вам нечто из нового моего.

   Что именно, какие стихотворения он читал - не помню.

   Но отлично помню и даже сейчас чувствую то волнение поэ­тическое, которое и из него самого изливалось и из стихов его, и на юные души наши, как на светочувствительные пленки, ложилось трепетом. Кажется, это было из книги (еще не вы­шедшей тогда) «Только любовь».

   На некоторых нежных и задумчивых строфах у него самого дрогнул голос, обычно смелый и даже надменный, ныне рас­троганный. Что говорить, у всех четверых глаза были влажны.

   В конце он вдруг выпрямился, поднял голову и обычным бальмонтовским тоном заключил (из более ранней книги): я в этот мир пришел, Чтоб видеть Солнце, А если Свет погас, Я буду петь, я буду петь о Солнце в предсмертный час.

***

   Случалось и опять по-иному. Вот появляется он днем, часа в четыре, с Максом Волошиным (огромная шляпа, широченная лента на пенсне, бархатная куртка - только что приехал из Парижа. Полон самоновейшими поэтами французскими, посетитель кафе Closerir de Lilas и т. п.). Бальмонт в мажоре, как бы «заявляет», что будет читать стихи. У нас состав прежний - хозяева и неизменная красавица Люба Рыбакова («Милой Любе Рыбаковой, вечно юной, вечно новой ... » - в альбом от Бальмонта).

   На этот раз он победоносно-капризен и властен.

   - Поэт желал бы читать свои произведения не в этой будничности, но среди рощ и пальм Таити или Полинезии. - Но откуда же нам взять рощи и пальмы, Бальмонт? Он осматривает нехитрую обстановку нашей столовой.

   - Мечта поможет нам. За мной! - И подходит к большому, старому обеденному столу,- Макс, Вера, Люба, Борис, мы расположимся под кровлей этого ветерана, создадим еще лучшие, чем в действительности, пальмы. И он ловко нырнул под стол. Волошину было трудно, он и тогда склонен был к тучности, дамы проскочили со смехом, по-детски. Но «Борис» не пошел.

   Вскоре из пальмовой рощи Спасо-Песковского раздались про­тяжные «нежно-напевные» и «певуче-узывчивые» строфы его стихов. Я не запомнил, что он оттуда читал. Но что я не полез в эти рощи, он запомнил.

   Много лет спустя, уже в эмиграции, сказал вдруг мне, с кривой, несколько вызывающей усмешкой, в которой была и обида.

   - Однако некогда в Спасо-Песковском гордый поляк не пожелал слушать Бальмонта в дебрях Полинезии. (Он нередко называл меня поляком, находя нечто польское в облике.)

***

   Бальмонт был, конечно, настоящий поэт и один из «зачина­телей» серебряного века. Бурному литературному кипению пред­военному многими чертами своими соответствовал - новизной, блеском, задором, певучестью.

   Но потом времена изменились. Все эти чтения, детские чудачества, «бальмонтизм» и бальмонтистки кончились - на­ступили суровые, страшные годы войн, революций. Не до Баль­монта. Он отошел, и до сих пор полузабыт. Написал очень много. Некий пламень двух-трех книг его возгорится. Надо думать, придет это с Родины.

   В 1920 году мы провожали Бальмонта за границу. Мрачный как скалы Балтрушайтис, верный друг его, тогда бывший ли­товским посланником в Москве,  устроил ему выезд законный - и спас его этим. Бальмонт нищенствовал и голодал в леденевшей Москве, на себе таскал дровишки из разобранного забора, как и все мы, питался проклятой «пшенкой» без сахару и масла. При его вольнолюбии и страстности непременно надерзил бы какой-нибудь «особе ... » - мало ли чем это могло кончиться.

   Но, славу Богу, осенним утром, в Николо-Песковском (не­далеко от нас), мы - несколько литераторов и дам - прощально махали Бальмонту с присными его, уезжавшему на вокзал в открытом грузовике литовского посольства. Бальмонт стоя махал нам ответно шляпой: это были уже не рощи Полинезии, не ребячьи выдумки, а тяжелая, горестная жизнь.

   Этим ранний Бальмонт и кончается. Эмиграция прошла для него уже под знаком упадка. Как поэт он вперед не шел, хотя писал очень много. Скорее слабел - лучшие его вещи написаны в России. Продолжалась и тут бурная жизнь, расшатывавшая здоровье. Да и возраст не тот. Он горестно угасал и скончался в 1942 году под Парижем в местечке Noisy-Ie-Grand, в бедности и заброшенности, после долгого пребывания в клинике, откуда вышел уже полуживым.

   Но вот черта: этот, казалось бы, язычески поклонявшийся жизни, утехам ее и блесткам человек, исповедуясь пред кончиной, произвел на священника глубокое впечатление искренностью и силой покаяния - считал себя неисправимым грешником, ко­торого нельзя простить.

     Некогда, на заре нашей литературы, другой поэт, тоже ве­ликий жизнелюбец, написал стихи, над которыми позже плакал Лев Толстой:

И, с отвращением  читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных  не смываю,

   Казалось бы, Пушкин мало подходящ для покаяния, а написал это до дуэли,  до трагедии своей, когда на смертном одре, как и Бальмонт, священнику «плакася горько».

   Все христианство, все Евангелие как раз говорит, что ко грешникам, которые последними, недостойными себя считают, особо милостив Господь,

   Верю, твердо надеюсь, что так же милостив будет Он и к усопшему поэту русскому Константину Бальмонту.

С. С. ЮШКЕВИЧ

(1869 - 1927)

 Я много лет знал покойного Семена Соломоновича, но впер­вые его «почувствовал» как следует и, быть может, понял, лет де­сять назад, в Москве, - мы встречались довольно часто в пестром и шумном предреволюционном кафе Бома. Большой лоб Юшкеви­ча, большие руки, уши, нервный и горячий говор, удивленные, свет­лые и добрые глаза с очень детским oттенком  живо помнятcя среди мягких диванов Бома, в накуренной комнате, где встречались пра­порщики, писатели, актеры, вечно были разные дамы. Юшкевич всегда горячился и всегда спорил, со cтpастью yтверждал свое, он очень любил разговоры о литературе,  кипел бeззaвeтно и самым искренним образом воспламенялся ... Именно тогда я увидел в нем «нашего», очень, навсегда отравленного литературой - а значит, сотоварища. И добрую его природу тогда же почувствовал.

   Эти впечатления потом только подтвердились. В эмиграции еще чаще приходилось с ним встречаться. Он так же любил шумно и горячо говорить о литературе, хохотать, сидя в дружеской компании за бутылкой вина, и еще ясней раскрылась (для меня) одна его прекраснейшая, трогательная черта: беспредельная, во­истину  «неограниченная» любовь к семье – жене, детям. Даже казалось , что его жизнь вообще ориентирована по этим близким, что и слава , и возможность заработка интересны не столько для писателя Юшкевича,  сколько для Юшкевича - мужа и отца.

   Но одной  стороны раньше я в нем не знал, или, может быть, на чужбине  она сильней выступила: это общая горечь отноше­ния к жизни , пессимизм, безнадежность. Сыграло ли тут роль изгнанничество? Надвигавшаяся болезнь , упорно направлявшая его мысль к  рассуждениям о смерти? Или дало себя знать безысходно-материалистическое его миросозерцание?  Как бы то ни было, за шумностью, нервностью, иногда  и за смехом Юшкевича в Париже или в Жуан ле Пэн (где так друже­ственно  и бесконечно приветливо принимал он нас с Буниным этим летом!)- всюду ясно чувствовался какой-то «хриплый рог». Смерть ли это давала ему сигналы?

   Он очень тосковал по России, и тяжелей других переносил изгнание. Тут приближаемся мы к его писательскому облику. Юшкевич нередко говорил (мне и Бунину):

   - Вам хорошо, вы рождены Москвой, а я Одессой.