Помню, в один зеленовато-сиреневый вечер, вернее в сумерки, пришел он к нам в эту арбатскую квартиру в настроении особо лирическом. Вынул книжку - в боковом кармане у него всегда были запасные стихи.
Нас было трое, кроме него: жена моя, ее подруга Люба Рыбакова и я. Бальмонт окинул нас задумчивым взглядом, в нем не было никакого вызова, сказал негромко:
- Я прочту вам нечто из нового моего.
Что именно, какие стихотворения он читал - не помню.
Но отлично помню и даже сейчас чувствую то волнение поэтическое, которое и из него самого изливалось и из стихов его, и на юные души наши, как на светочувствительные пленки, ложилось трепетом. Кажется, это было из книги (еще не вышедшей тогда) «Только любовь».
На некоторых нежных и задумчивых строфах у него самого дрогнул голос, обычно смелый и даже надменный, ныне растроганный. Что говорить, у всех четверых глаза были влажны.
В конце он вдруг выпрямился, поднял голову и обычным бальмонтовским тоном заключил (из более ранней книги): я в этот мир пришел, Чтоб видеть Солнце, А если Свет погас, Я буду петь, я буду петь о Солнце в предсмертный час.
Случалось и опять по-иному. Вот появляется он днем, часа в четыре, с Максом Волошиным (огромная шляпа, широченная лента на пенсне, бархатная куртка - только что приехал из Парижа. Полон самоновейшими поэтами французскими, посетитель кафе Closerir de Lilas и т. п.). Бальмонт в мажоре, как бы «заявляет», что будет читать стихи. У нас состав прежний - хозяева и неизменная красавица Люба Рыбакова («Милой Любе Рыбаковой, вечно юной, вечно новой ... » - в альбом от Бальмонта).
На этот раз он победоносно-капризен и властен.
- Поэт желал бы читать свои произведения не в этой будничности, но среди рощ и пальм Таити или Полинезии. - Но откуда же нам взять рощи и пальмы, Бальмонт? Он осматривает нехитрую обстановку нашей столовой.
- Мечта поможет нам. За мной! - И подходит к большому, старому обеденному столу,- Макс, Вера, Люба, Борис, мы расположимся под кровлей этого ветерана, создадим еще лучшие, чем в действительности, пальмы. И он ловко нырнул под стол. Волошину было трудно, он и тогда склонен был к тучности, дамы проскочили со смехом, по-детски. Но «Борис» не пошел.
Вскоре из пальмовой рощи Спасо-Песковского раздались протяжные «нежно-напевные» и «певуче-узывчивые» строфы его стихов. Я не запомнил, что он оттуда читал. Но что я не полез в эти рощи, он запомнил.
Много лет спустя, уже в эмиграции, сказал вдруг мне, с кривой, несколько вызывающей усмешкой, в которой была и обида.
- Однако некогда в Спасо-Песковском гордый поляк не пожелал слушать Бальмонта в дебрях Полинезии. (Он нередко называл меня поляком, находя нечто польское в облике.)
Бальмонт был, конечно, настоящий поэт и один из «зачинателей» серебряного века. Бурному литературному кипению предвоенному многими чертами своими соответствовал - новизной, блеском, задором, певучестью.
Но потом времена изменились. Все эти чтения, детские чудачества, «бальмонтизм» и бальмонтистки кончились - наступили суровые, страшные годы войн, революций. Не до Бальмонта. Он отошел, и до сих пор полузабыт. Написал очень много. Некий пламень двух-трех книг его возгорится. Надо думать, придет это с Родины.
В 1920 году мы провожали Бальмонта за границу. Мрачный как скалы Балтрушайтис, верный друг его, тогда бывший литовским посланником в Москве, устроил ему выезд законный - и спас его этим. Бальмонт нищенствовал и голодал в леденевшей Москве, на себе таскал дровишки из разобранного забора, как и все мы, питался проклятой «пшенкой» без сахару и масла. При его вольнолюбии и страстности непременно надерзил бы какой-нибудь «особе ... » - мало ли чем это могло кончиться.
Но, славу Богу, осенним утром, в Николо-Песковском (недалеко от нас), мы - несколько литераторов и дам - прощально махали Бальмонту с присными его, уезжавшему на вокзал в открытом грузовике литовского посольства. Бальмонт стоя махал нам ответно шляпой: это были уже не рощи Полинезии, не ребячьи выдумки, а тяжелая, горестная жизнь.
Этим ранний Бальмонт и кончается. Эмиграция прошла для него уже под знаком упадка. Как поэт он вперед не шел, хотя писал очень много. Скорее слабел - лучшие его вещи написаны в России. Продолжалась и тут бурная жизнь, расшатывавшая здоровье. Да и возраст не тот. Он горестно угасал и скончался в 1942 году под Парижем в местечке Noisy-Ie-Grand, в бедности и заброшенности, после долгого пребывания в клинике, откуда вышел уже полуживым.
Но вот черта: этот, казалось бы, язычески поклонявшийся жизни, утехам ее и блесткам человек, исповедуясь пред кончиной, произвел на священника глубокое впечатление искренностью и силой покаяния - считал себя неисправимым грешником, которого нельзя простить.
Некогда, на заре нашей литературы, другой поэт, тоже великий жизнелюбец, написал стихи, над которыми позже плакал Лев Толстой:
Казалось бы, Пушкин мало подходящ для покаяния, а написал это до дуэли, до трагедии своей, когда на смертном одре, как и Бальмонт, священнику «плакася горько».
Все христианство, все Евангелие как раз говорит, что ко грешникам, которые последними, недостойными себя считают, особо милостив Господь,
Верю, твердо надеюсь, что так же милостив будет Он и к усопшему поэту русскому Константину Бальмонту.
С. С. ЮШКЕВИЧ
(1869 - 1927)
Я много лет знал покойного Семена Соломоновича, но впервые его «почувствовал» как следует и, быть может, понял, лет десять назад, в Москве, - мы встречались довольно часто в пестром и шумном предреволюционном кафе Бома. Большой лоб Юшкевича, большие руки, уши, нервный и горячий говор, удивленные, светлые и добрые глаза с очень детским oттенком живо помнятcя среди мягких диванов Бома, в накуренной комнате, где встречались прапорщики, писатели, актеры, вечно были разные дамы. Юшкевич всегда горячился и всегда спорил, со cтpастью yтверждал свое, он очень любил разговоры о литературе, кипел бeззaвeтно и самым искренним образом воспламенялся ... Именно тогда я увидел в нем «нашего», очень, навсегда отравленного литературой - а значит, сотоварища. И добрую его природу тогда же почувствовал.
Эти впечатления потом только подтвердились. В эмиграции еще чаще приходилось с ним встречаться. Он так же любил шумно и горячо говорить о литературе, хохотать, сидя в дружеской компании за бутылкой вина, и еще ясней раскрылась (для меня) одна его прекраснейшая, трогательная черта: беспредельная, воистину «неограниченная» любовь к семье – жене, детям. Даже казалось , что его жизнь вообще ориентирована по этим близким, что и слава , и возможность заработка интересны не столько для писателя Юшкевича, сколько для Юшкевича - мужа и отца.
Но одной стороны раньше я в нем не знал, или, может быть, на чужбине она сильней выступила: это общая горечь отношения к жизни , пессимизм, безнадежность. Сыграло ли тут роль изгнанничество? Надвигавшаяся болезнь , упорно направлявшая его мысль к рассуждениям о смерти? Или дало себя знать безысходно-материалистическое его миросозерцание? Как бы то ни было, за шумностью, нервностью, иногда и за смехом Юшкевича в Париже или в Жуан ле Пэн (где так дружественно и бесконечно приветливо принимал он нас с Буниным этим летом!)- всюду ясно чувствовался какой-то «хриплый рог». Смерть ли это давала ему сигналы?
Он очень тосковал по России, и тяжелей других переносил изгнание. Тут приближаемся мы к его писательскому облику. Юшкевич нередко говорил (мне и Бунину):
- Вам хорошо, вы рождены Москвой, а я Одессой.