Выбрать главу

   Дух некоторой авантюры завлек его в Японию, он писал и оттуда. В Токио оказался без средств, едва добрался до Сан- Франциско, но в Америке сейчас же оправился, стал читать лекции - и вернулся в Париж, точно странник какого-то собственного произведения.

   В Париже поселился уединенно и начал огромную новую работу: историю русско-германской войны 1914 года!

   Однажды, зайдя к нему, я спросил: - Ну как, много написал?

   - Да-а... порядочно. Я сейчас на две тысячи пятнадцатой  странице.

   - А всего сколько будет?

   - Думаю, тысяч пять. То есть моих, писаных…

    Хоть и «писаных», все-таки я подумал: однако!

   Но вторая война прервала этот труд. Он переселился в Англию, к которой всегда имел пристрастие. Знал язык, любил литературу ее. Кроме классиков, ценил Уольтера Пэтера, Вернон Ли (книга ее вышла по-русски в переводе Е. С. Муратовой). Считаю, что и к Италии у него был  родственный с англичанами подход.

   В Лондоне написал - как бы вспоминая юношеские свои опыты - часть истории самоновейшей войны (в сотрудничестве с г. Аллен. Если не ошибаюсь, опять русско-германской ее части) - это уже по-английски.

   Годы войны провел в Лондоне. Бомбардировки, под конец летающие V -2 измучили и его сердце, и нервы. К счастью, удалось перебраться в Ирландию, в большое имение друзей, в тишину, сельское уединение.

***

   Перед первой войной Павел Павлович раскопал удивитель­ного англичанина ХVШ века - Бекфорда, написавшего на французском языке полуроман-полусказку «Ватек»: редкостную по красоте и изяществу вещь. «Ватеком» этим меня пленил. Мы с женой перевели текст. Муратов написал вступительную статью, и в конце 1911 года, в Риме у Porta Pinciana я держал уже корректуру «Ватека» - пред глазами моими поднимались стены Аврелиана, за которыми некогда Велизарий защищал Рим.

   Павлу Павловичу нравился облик таинственного Бекфорда, автора «Ватека». Нравилось, как уединился он под конец жизни в огромном своем Фонтхилле, приказав обнести все владение высокой стеной, чтобы окончательно отделиться от мира. Там вел жизнь затворническую, отчасти и колдовскую. В «Магичес­ких рассказах» появляется у Муратова некий лорд Эльмор, как бы трагический вариант Бекфорда, тоже отделяющий себя стеной от жизни. Ни на Бекфорда, ни на Эльмора Муратов, конечно, не походил. Все же последние его годы, в большом ирландском имении, в одиночестве, книжном богатстве библиотеки, отшель­нической жизни, вызывают воспоминание о его собственном писании, о каком-то недописанном персонаже его литературы.

   Нельзя сказать, чтоб и раньше он обращен был  душой к людям,- нет, скорее к своим интеллектуальным увлечениям. Хоть и был членом Помгола и даже «пострадал за свои убеж­дения», но это случайность. Узор его судьбы иной: книги, литература, одинокое творчество - в этом он и преуспевал, как бы разнообразны ни были эти увлечения.

   В Ирландии привлекали его две вещи: история - на этот раз он занялся отношениями Англии и России в XVI веке - и садоводство.

   Что навело его на эпоху  Иоанна Грозного, я не знаю. Но какие-то тропинки неисхоженные он нашел, что-то свое, никем не сказанное, конечно, сказал ... (это чувствовалось по письмам) - смерть оборвала все. А деревенский дом остался с рукописями его (наклон строк вниз - признак меланхолического склада), с грудою книг по XVI веку.

   Садоводство во многом явилось, думаю, из условий жизни (хотя он всегда любил цветы, растения). Это знакомо. Живя в деревне, рядом с большим садом, в одиночестве, охотно зани­маешься им, окапываешь яблони, спиливаешь сухие сучья, ку­сачкой обрезаешь побеги, на время забываешь о надвигающихся бедствиях. Павел Павлыч поставил это в Ирландии на научную почву: выписываются книги, он сам учится - и вот скоро он уже знаток своего дела. Не только запущенный старый сад обратился в образцовый, но даже соседи приезжали учиться плодоводству и садовой премудрости.

   Друзья - владельцы имения - нередко уезжали в дальние путешествия. Из-за болезни сердца Павел Павлович никуда не мог тронуться. И раньше, в молодые годы, он чувствовал некое расположение к простым, народным людям. Теперь сближался еще более. Его считали не совсем обычным - что и верно. «Профессором» назвали в околотке. Может быть, для ирландских земледельцев был он отчасти и таинственным заморским персонажем.

   Будто в некоей литературной постановке, последний его час пришел в одиночестве. Он скончался от сердечного припадка, без­болезненно и мирно, как и жил. Как и у лорда Эльмора, при нем находился только француз-повар, недавно выписанный из Парижа.

«ДУХ ГОЛУБИНЫЙ»

(К. В. Мочульский)

 Худенький, живой, с милыми карими глазами - таким и остался в памяти от того лета Константин Васильевич Мочуль­ский. Солнце Канн, зеленая тень платанов над кафе перед морем, теплый ветер, радостное загорелое лицо, а позже автобус в Грасс к Бунину, среди природы почти тосканской.

   Я его мало тогда еще знал, но ощущение чего-то легкого, светлого и простодушного сразу определилось и не ушло с годами, как ушло солнце и счастье юга. Мы виделись в тот раз недолго, но одинаково любили море, блеск ряби солнечной в нем, одинаково чувствовали странствия и прекрасные страны: оба преданы были Италии, он знал и Испанию, тоже ею вос­торгался.

   Позже, в Париже, медленно входил он в нашу жизнь. Сначала на горизонте, как приятный, изящный собеседник, незлобивый и просвещеннейший, с родственными интересами. А потом, в войну и житье под немцами - вдруг и сильно придвинулся.

   Было тогда чувство большого одиночества. Полупустой Париж, кровь, насилия и истребления - оставалась кучка людей, которых никакие режимы не могли переделать. Ясно, что более, более мы тяготели друг к другу, люди страннического и вольного духа, единившиеся в религии и искусстве.

   С этих лет что-то братское и родное появилось для меня в нем (мы даже называть стали друг друга по-иному, ласково­шутливо).

   Мрачные, полуголодные, нервные годы. Но встречи с ним светло вспоминаются. Он приходил к нам, мы обедали, потом вслух читали: я ли ему мое писание, он ли мне главы из «Достоевского». Я, жена, он - мы были трое, упорно наперекор окружающему твердившие что-то свое.

   Наше содружество выдерживало. Мы по-своему жили. По улицам могли шествовать патрули, в одиннадцать надо быть дома, в любой миг могла взвыть сирена - бомбардировка прервала бы чтение: все равно, пока тихо и есть время домой возвратиться, он слушал тринадцатую песнь «Ада» по-русски или отрывок из романа, а я о женитьбе Достоевского или о князе Мышкине. Мы были писатели закоренелые, но и братья.

   А летом пришлось жить вместе в Бургундии, вместе с архимандритом Киприаном, «насельниками» в дружеском рус­ском доме, вместе гулять, собирать грибы, восторгаться приро­дой, иногда любоваться детскими чертами горожанина Мочуль­ского, который любил горячо закаты, тишину леса, но отличить подосиновик от боровика или колос пшеницы от овса весьма затруднился бы.

***

   Семьи у него не было, он жил один, вечный странник, но не совсем одинокий: вместо семьи друзья. Может быть даже, в них семья для него и заключалась - не по крови, а по душевному расположению. Он любил дружбу и в друзьях плавал. Были у него друзья и мужчины, и женщины, женщин больше - маленькая, верная республика, клан, небольшое племя. Корысти быть не могло: «нищ и светел» - этот отсвет единственная корысть его друзей. Он давал только себя - излучение чистой и тонкой души.

   Как человек одаренный, был на себе сосредоточен, был очень личный, но дружбу принимал близко. Без нее трудно ему было бы жить. А жизнь он любил!