Выбрать главу

По ее рассказам, вижу ее тоненькой холеной девочкой в длинных натянутых чулочках. Богатая московская семья. Отец - книголюб и издатель 2 - немножко смешной и милый, вместе с дочкой побаивается "мамы", у которой сложная и непреоборимая система запретов. Почему, что нельзя - им обоим никогда не понять. Вот Маргарите так хочется позвать в детскую швейцарова внука, приехавшего из деревни; швейцар принес ей лубяную беседочку - Гришино изделие, - но позвать его, показать, как живут куклы, - нельзя. Она тиха, не бунтует, только взгрустнулось. Вдруг - озаренье: Гриша будет бог кукол бога ведь не видно, только знаешь, что он есть. Жизнь заиграла. Собираясь на прогулку, Маргарита всякий раз берет с собой другую куклу, наряжая ее, волнуется: может быть, растворится дверь в швейцарскую, мелькнет вихрастый мальчик - кукла увидит бога. И через несколько дней горько упрекала маленькую подругу: зачем, зачем ты выдала! Теперь у кукол больше нет бога.

- Да почему? Мама твоя не бранилась.

- Но она знает, а что она знает, то уж больше не бывает.

И позже, когда Маргарита, уже взрослая, загорится новым поэтом, а мать в своей нарядной гостиной под розовым абажуром перелистает, хотя бы и молча, не осуждая, тощий томик - и вот его уже нет, сник, повял...

Маргарита уехала в Париж учиться живописи. У нее подлинное дарование, чистота рисунка, вкус. Почему она не стала художником с именем? Портреты ее работы, которые я знаю, обещали прекрасного мастера. Правда, почему? Не потому ли, что, как многие из моего поколения, она стремилась сперва решить все томившие вопросы духа, и решала их мыслью, не орудием мастерства своего, не кистью?..

Маргарита уехала в Париж и там встретилась с Волошиным, тогда начинающим поэтом и художником. По галереям Лувра, в садах Версаля медленно зрел их роман, - не столько роман, как рука об руку вживание в тайну искусства. Волошин пишет:

Для нас Париж был ряд преддверий

В просторы всех веков и стран,

Легенд, историй и поверий.

Как мутно-серый океан,

Париж властительно и строго

Шумел у нашего порога.

Мы отдавались, как во сне,

Его ласкающей волне.

Мгновенья полные, как годы...

Как жезл сухой, расцвел музей... 3

Но в их восприятии прошлого - какая рознь: он жадно глотает все самое несовместимое, насыщая свою эстетическую прожорливость, не ища синтеза и смысла. Пышноволосый, задыхающийся в речи от спешки все рассказать, все показать, все воспринять. А рядом с ним тоненькая девушка с древним лицом брезгливо отмечает и одно и другое, сквозь все ищет единого пути и ожидающим и требующим взглядом смотрит на него. Он уставал от нее, уходил.

Но месяцы проходили - и опять, брызжущий радостью, спешил через Европу туда, где она. И они соединились.

После брака они поселились в Петербурге, в том самом доме, где вверху была "башня" Вяч. Иванова. Оба сразу поддались его обаянию, оба вовлечены в заверть духа, оба - ранены этой встречей. Все это произошло за несколько месяцев до знакомства моего с М. Сабашниковой, о которой выше. Тогда же узнала я и Волошина. Поздней ночью (по обычаю "башни") я сидела у Вяч. Иванова; перед нами гранки его новых стихов "Эрос" 4 и я смятенно вслушивалась в эти новые в его творчестве ритмы.

Бесшумными движениями скользнула в комнату фигура в пестром азиатском халате, - увидев постороннюю, Волошин смутился, излился в извинениях - сам по-восточному весь мягкий, вкрадчивый, казавшийся толще, чем был, от пышной бороды и привычки в разговоре вытягивать вперед подбородок, приближая к собеседнику эту рыжевато-каштановую гущину. В руках - листок, и он читает посвящение к этим же стихам Вяч. Иванова. Читая, вращал зеленоватыми глазами. Весь чрезмерно пышный рядом с бледным, как бы обескровленным Вяч. Ивановым. Но вот в разговоре он упомянул Коктебель. "Вы знаете Коктебель?" и перед глазами у меня пустынный амфитеатр гор и море, синее которого не увидишь в Крыму. Нам это первый этап на пути в Судак 5, и все, что еще в вагоне не развеется из зимнего и ненужного, - здесь наверняка снесет соленым порывом. Но разве живут в Коктебеле? Там на безлюдном берегу ни дома, ни деревца... А он сказал: "Коктебель моя родина, мой дом - Коктебель и Париж, - везде в других местах я только прохожий".

И вот уж он мне больше не чужой. По-другому запылали у меня щеки, когда мы с ним наперебой посыпали названиями гор, балочек, селений, думалось мне, никому во всем мире не известных...

В ту весну седьмого года мы как-то вечером сидели вчетвером: Волошин, Сабашникова, сестра и я. Волошин читает терцины, только что написанные:

С безумной девушкой, глядевшей в водоем,

Я встретился в лесу. "Не может быть случайна,

Сказал я, - встреча здесь. Пойдем теперь вдвоем".

Но, вещим трепетом объят необычайно,

К лесному зеркалу я вместе с ней приник,

И некая меж нас в тот миг возникла тайна.

И вдруг увидел я со дна встающий лик

Горящий пламенем лик Солнечного Зверя.

"Уйдем отсюда прочь!" Она же птичий крик

Вдруг издала и, правде снов поверя,

Спустилась в зеркало чернеющих пучин...

Смертельной горечью была мне та потеря.

И в зрящем сумраке остался я один 6.

Маргарита невесело смеялась, тихо, будто шелестела. "И все неправда, Макс! Я не в колодец прыгаю - я же в Богдановщину еду".

Это был канун их отъезда, его - в Коктебель, ее - в имение родителей.

- И не звал ты меня прочь. И сам ты не меньше меня впился в Солнечного Зверя! И почему птичий крик? Ты лгун, Макс.

- Я лгун, Аморя, - я поэт.

Так дружелюбно они расходились.

Нам с сестрой с первых же дней довелось узнать Волошина не таким, каким запомнили, зарисовали его другие современники: в цилиндре, на который глазела петербургская улица, сеющим по литературным салонам свои парадоксы, нет - проще, тише, очеловеченней любовной болью.

В конце мая мы в Судаке, и в один из первых дней он у нас: пешком через горы, сокращенными тропами (от нас до Коктебеля 40 верст), в длинной, по колена, кустарного холста рубахе, подпоясанной таким же поясом. Сандалии на босу ногу. Буйные волосы перевязаны жгутом, как это делали встарь вихрастые сапожники. Но жгут этот свит из седой полыни. Наивный и горький веночек венчал его дремучую голову.

Из рюкзака вынимает французские томики и исписанные листки - последние стихи.

Я иду дорогой скорбной в мой безрадостный Коктебель...

По нагорьям терн узорный и кустарники в серебре.

По долинам тонким дымом розовеет внизу миндаль 7...

И еще в таких же нерифмованных античных ладах. Музыка не жила в Волошине - но вот зазвучала музыка.

Не знаю, может быть, говорит во мне пристрастие, но мне кажется, что в его стихах 7-го года больше лиризма, меньше, чем обычно, назойливого мудрствования, меньше фанфар. В кругах символистов недолюбливали его поэзию 8: все сделано складно, но чего-то чересчур, чего-то не хватает...

Помню, долгие сидения за утренним чайным столом на террасе. Стихи новейших французов сменяются его стихами, потом сестриными, рассказами о его странствиях по Испании, Майорке, эпизодами из жизни парижской богемы... Горничная убирает посуду, снимает скатерть, с которой мы поспешно сбрасываем себе на колени книги и тетради. Приносится корзина с черешнями - черешни съедаются. Потом я бегу на кухню и приношу кринку парного молока. Волошин с сомнением косится на молоко (у них, в солончаковом Коктебеле, оно не водилось), как будто это то, которое в знойный полдень Полифем надоил от своих коз. И вот он пересказывает нам - не помню уже чью, какого-то из неосимволистов - драму: жестикулируя, короткой по росту рукой, приводит по-французски целые строфы о Полифеме и Одиссее. В театре Расина античность являлась подмороженной, припудренной инеем. А вот Волошин воспринял ее в ядовитом оперении позднего французского декаданса. Все вообще до него дошло, приперченное французским esprit *. Ему любы чеканные формулировки, свойственные латинскому духу: например, надпись на испанском мече: "No! No! Si! Si!" ** - не потому ли, что сам он никогда ничему не скажет "нет"? Восполняя какую-то недохватку в себе, он в музеях заглядывался на орудия борьбы, убийства, даже пытки.

Подмечаю, как, рассказывая о своей беседе с Реми де Гурмоном 9, тонким эссеистом и языковедом, он с особенным вкусом останавливается на обезображенном виде его: лицо изъедено волчанкой, обмотано красной тряпкой, в заношенном халате, среди пыльных ворохов бумаг - таким он увидел этого изысканнейшего эстета. Парадоксальность в судьбе человека всегда манит его. В судьбе человека - в судьбе народов, потому что Волошин с легкостью переходил на широкие исторические обобщения. Заговариваем о революции - ведь так недавно еще 5-й год, так тревожит душу, не сумевшую охватить, понять его...