Никогда не забуду ее проникновения поэта в самую поэтическую сущность другого поэта, ее ослепительных эпитетов, ее толкования. То, что я схватывала иногда интуитивно, она озаряла светом своего понимания, всегда безошибочного.
«Сестра моя — жизнь» — это был незабываемый вечер, Марина говорила о Пастернаке, и мы перекликались его строками.
Начался роман у нее со мной и с Ариадной — с каждой порознь. Ей она напишет на книге: «Моей полу-дочке, полу-сестре». А со мной прогулки в горы и беседы: ее разговоры с острыми, иногда спорными формулировками и противоречиями. И споры, после которых часто я чувствовала себя как после бега на гору. И, конечно, стихи «без конца и без краю».
— У меня к людям, — говорит она, — бывает или равнодушие — прохожу мимо, или встречаюсь по делу, или роман: с мужчинами, с женщинами, с вещами. С вами у меня роман. — И начались подарки: я ей подарила корсиканский, дорогой для меня по воспоминаниям, нож. Перед сном нахожу в постели под одеялом медную мельницу с резьбою для турецкого кофе, который мы обе любим. В другой раз старинная серебряная ложечка, или книга стихов, или морские камушки из Коктебеля, собранные на берегу Черного моря, когда Марина жила у Макса Волошина, — мы потом оправили их я сделали кольца. И еще трость (альпеншток) — посошок, как она говорила, для гулянья в горах, лежал под простыней.
— Ну, оседлаем наших коней, — говорила она, когда мы отправлялись на дальнюю прогулку в горы. Мы дня не проводили врозь, по вечерам вместе ужинали, потом читали.
И вот в один из первых вечеров — еще в рукописи — Марина прочла свою поэму «Мóлодец». Для меня это было то же, что с нею, когда она открыла Пастернака: удар, взрыв. У меня намечена работа о Марине Цветаевой, о ее творчестве, я ее озаглавила «Непобедимые ритмы» — эти слова взяты из стихотворения Максимилиана Волошина, посвященного ей. Оно попало ей в руки уже после его смерти.
В ее чтении поэмы «Мóлодец» мне прозвучали непобедимые ритмы, и Марина встала во весь рост как поэт.
Вспоминаю ее слова из «Поэмы Конца» — слова, вошедшие в наш обиход, мы часто их повторяли: «Преувеличенно — то есть во весь рост», иногда шутя. Когда Марина превозносила кого-нибудь, по своему обыкновению, без меры — до небес, я говорила ей: «Ну, это преувеличенно». Она отвечала: «Значит, во весь рост». «Но рост-то у него карликовый». Марина возражала: «Зависит от расстояния, может быть, когда отойду, издалека и увижу, что карлик, но пока — нет».
Но слова Волошина: «непобедимые ритмы» — на каком угодно расстоянии во времени непреувеличенны. Прошли три, четыре десятилетия, но ритмы Цветаевой остались непобедимыми. Они жили в ней, исходя из ее сущности. Нельзя сказать, как говорят обычно: «она владеет ими мастерски», — они ее дыхание, которое прерывается с самой жизнью. Дыхание то трудное, то ускоренное, то головокружительное на высотах, задыхающееся в беге, или тихое и ровное дыхание человека в часы раздумий. Марина Ивановна говорит: «Словотворчество — это хождение по следу слуха народного и природного. Хождение по слуху».
Эти ее слова объясняют ее творчество. По ее собственному определению, стихия играет в нем главную роль. «Наитие стихий — это творчество поэта. Наитие все равно на кого, сегодня на Пушкина, завтра на нее, Марину Цветаеву».[33]
Гений, по ее определению, — высшая степень подверженности наитию, это первое. Управление этим наитием — второе. Высшая степень душевной разъятости и высшей собранности Уйдя от стихии, поэт уходит от истоков творчества, он иссякает и гибнет.
Ее творчество — действительно, как она говорит, «наитие стихии», под напором которой она творит, выражая волю не свою, а волю стихии свойственными ей ритмами. «Состояние творчества есть состояние наваждения». «Что-то, кто-то в тебя вселяется, твоя рука исполнитель — не тебя, а того, что через тебя хочет быть» — вот формула творчества Марины Цветаевой.
В жизни Марина Ивановна отчетливая, твердая, с ясным умом, с четкими, часто сухими формулировками. На одержимую в жизни она не похожа, но ею она бывает, когда отдает себя во власть стихии творчества, правда, никогда не теряя управления над нею.
И еще она бывает одержима в своем творчестве жизни. Жизнь несовершенна, отсюда ее неприятие Мариной. Оно приводит ее к собственному «мифотворчеству». Она видит людей такими, какими ей хочется их видеть. Иногда действительно на время она превращает их в тех, какие представляются ее воображению. Но какая горечь остается, когда созданный мираж исчезает.
Марина часто строит односторонний роман, создает из встреченного ею человека — свой образ: рыцаря, или героя, или даже еще не раскрывшегося, не нашедшего себя поэта — и обращается к нему как к найденному избраннику, не замечая, что он и не разделяет, и не понимает даже ее чувств.
В реальной жизни она встречает своих героев только заочно: Райнер Мария Рильке, или почти заочно: Пастернак — они ей по плечу, как она любит говорить. И вот се пристрастие к Казанове — он меняет, он ищет в вечной тоске от ненахождения.
Вспоминаю один случай из жизни в Париже. Марина Ивановна приехала к нам на дачу. Было много гостей. Был, что называлось тогда, — «Монпарнас». Друзья приводили друзей, иногда даже не знакомых хозяевам, был большой сад, большой стол, Марина лукаво меня подталкивала: да это же гости из «Мóлодца» — «не знамы, не ведомы». Марина Ивановна села рядом с одной финкой, работавшей по хозяйству в одной знакомой семье. Финка приехала случайно. По виду гувернантка, сухая, очень молчаливая, совсем необразованная, но воспитанная. Марина начала ей рассказывать о своих последних стихах, об искусстве, может быть о трагедии или вечности. Я видела непонимающие глаза финки и ее усилие не показать абсолютного непонимания, она только растерянно кивала головой, пила чай, капельки пота выступили у нее на лбу. Марина долго говорила с нею. И, встав, обратилась ко мне: «Как эта женщина умеет слушать. Кто она?» Так она и не узнала, кто была эта финка.
Из наших бесед на Смихове я помню наши споры об искусстве и художественном творчестве. Тут у нее бывали противоречия.
С одной стороны, она видит в искусстве добро: «Земля рождающая безответственна, а человек творящий ответствен. У земли произрастающей одна воля к произращению, у человека же должна быть воля к произращению доброго. Он знает, что такое добро. Произведение искусства — произведение природы, но долженствующее быть просвещенным светом разума и совести». С другой стороны, Марина признает, что художественное творчество в иных случаях — некая атрофия совести. Тот нравственный изъян, без которого ему, искусству, не быть. «Чтобы быть нравственным (не вводить в соблазн малых сих), искусству пришлось бы отказаться от доброй половины всего себя. Единственный способ искусству быть заведомо нравственным — не быть».[34]
Марина отрицает в искусстве «аполлоническое начало», как и «золотое чувство меры». «А французская литература, которую вы любите, — сказала я, — с ее точной мерой?»