Не знаю, все ли они при своем благополучии обрели душевный покой. Но он научился с наружным спокойствием переносить неудачи, и сдвинуть его с позиций, им занятых, никому не было дано.
«Художник не должен иметь иного честолюбия, кроме творческого», — говорил Э. Хемингуэй. О, этого честолюбия у Булгакова хватало!
Он был воспитан в понятиях чести, преподанных лучшими представителями русской литературы. Он глубоко уважал писательский труд, который всем ходом общественной жизни России принес писателю высочайшее звание — властителя дум. Но во всех своих литературных суждениях Булгаков был независим. Тут у него не было ни авторитетов, ни предвзятых мнений.
На полках его библиотеки стояли собрания сочинений русских авторов. Иностранных — мало. Но зато из отечественных — во множестве второстепенные, забытые писатели, отражавшие, как правило, уровень и литературный вкус своего времени и сообщавшие бездну мелких бытовых подробностей.
Жаль, что не сохранилась его библиотека. Она очень поучительна — рассказала бы не только о его вкусах, но и о его рабочей лаборатории. Писательские библиотеки надо беречь.
Особой любовью он любил Гоголя, хорошо знал Салтыкова-Щедрина, Сухово-Кобылина. К Чехову-драматургу был равнодушен. Попытки находить истоки его драматургии в Чехове ошибочны. Это происходило по инерции — как же не от Чехова, если Художественный театр, «атмосфера» в «Днях Турбиных» и т. п.
Он не вел дневников. В начальные, двадцатые годы дневники были, но он их сжег и суеверно не возвращался к ним. В сохранившихся записных книжках можно найти главным образом записи адресов и телефонов.
Глаз у него был острый, позволяющий почувствовать не только вкус прошлого, но и остроту настоящего, разглядеть черты будущего. Он и на себя поглядывал как бы со стороны, из дня завтрашнего. Это составляло его силу, сохраняло стойкость и развивалось с годами.
Он очень ревниво относился к своему литературному имени. Поэтому педантично вырезал (а позже — заставлял Лену) и наклеивал в альбом все отзывы и заметки о себе. Составился целый том (он сохранился) — почти ни одного доброго слова, сплошь нападки, а то и просто клевета. Имена своих «критиков» он запоминал и запомнил на всю жизнь. Передал Лене, как эстафету, весь черный список этих имен. Она наизусть их знала. Назовешь, бывало, имя вроде бы доброжелательное, а она тут же — «ах, ну да, помню, это тот самый…». Как бы тот ни распинался в своей давней преданности «незабвенному нашему писателю», не было ему прощения. Не для этого ли Булгаков приучил Лену записывать каждый день деловито и сухо — кто был, кто звонил, что сказал? А сам время от времени писал письма Павлу Сергеевичу Попову, живущему по соседству, в тех же арбатских переулках. Казалось бы, зачем писать, ведь можно было встретиться в любой день? Но он писал, потому что это были не письма, а преднамеренные записи о своих литературных делах, настроении, житейских обстоятельствах. Он писал не Пате Попову, а педантичному литературоведу — в будущее…
Статьи и книги, толкующие ученым языком о литературных приемах, жанрах, влияниях, анализирующие эти приемы и жанры, вызывали у него удивление и скуку.
— Ничего не скажешь, сюда вложены пуды пота, — говорил он, перелистывая эдакий многоученый труд. — Скорее всего, писалось для получения какой-нибудь очередной степени. Уверяю тебя, ни читателю, ни писателю это абсолютно неинтересно. Они пишут друг для друга.
Зато материал биографический привлекал его всегда. До страсти любил рыться в старых журналах, особенно исторических, архивных. Собирал словари, лексиконы, справочники. Считал, что их должно быть как можно больше, по всем вопросам, всегда под рукой, без них литератору нельзя. Он и меня снабжал ими. Из множества утерянных мною за годы войны книг сохранились две, подаренные им. М. И. Михельсон. «Ходячие и меткие слова» (Санкт-Петербург, 1896) и Масперо. «Древняя история народов Востока» (Москва, 1911). Вот как пример юмористическая надпись на книге Масперо: «Дорогой Сережа! К вопросу о книжных долгах. Посылаю тебе первую из серии (одна книга — это не звучит!). Вторую уже подготавливаю для тебя. Обрати внимание на переплет. Этой материей была обита мебель в имении предков (во флигеле) в 30-х годах прошлого века. Он стоит 75 рублей. Твой М. Б. Москва. 2 января 1938 г.».
Ему претили словесные штампы, ужасала казенная узость обобщений. Не менее этого его раздражало «новаторство» — намеренная невнятица, гримасы уродливого языка или нарочито грубый натурализм. А чрезмерное использование жаргонных словечек и особенно непристойностей, якобы фиксирующих современность, вызывало у него брезгливость. Все это, по его не менявшемуся убеждению, не только унижает литературу, но и коверкает вкус читателя.
В своей прозе он был целомудрен и точен — он был целесообразен. Может быть, это и есть современная проза?
Казалось, ничем не вызывая на себя огонь, он продолжал традиции русской литературы, однако своеобразие его как художника непрерывно давало пищу для кривотолков. Его поразительная наблюдательность слишком часто переступала спокойные реалистические грани. Вокруг живой натуры, в основе своей всегда достовернейшей, бесом вертелась его фантазия и мысль обретала самые неожиданные формы. Недаром он любил Гоголя, в котором била та же струя. Мы забыли, что не только гоголевский «Нос» был странен, но и «Шинель», великая прародительница русской социальной повести, в конце концов оборачивалась мистическими призраками. Тут почти как в «Носе»: «Чепуха совершенная делается на свете… И, однако же, при всем том, хотя, конечно, можно допустить и то, и другое, и третье, может, даже… ну да, где не бывает несообразностей?.. Кто что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете, — редко, но бывают».
Эти гоголевские слова невольно вспоминаются при чтении «Мастера и Маргариты». Он мог бы намекнуть на них где-нибудь в тексте своего романа.
Но он отнюдь не был фантастом. Он взрывал быт, докапываясь до корней добра и зла, виртуозно владел контрастами и делал это разными способами.
Мне кажется, у него даже в самых серьезных вещах то и дело выглядывает озорник — нет-нет и состроит гримасу. Даже в самых трагических местах мелькнет печальная усмешка. Вот-де какой ужасный балаган жизни и человеческой судьбы мне, веселому человеку, приходится показывать. Он знал, что патетическое обычно ветшает скорее, чем юмор. «Только гений может спасти патетику, и то не всегда», — говорил Булгаков.
И еще: он был лирик.
Это было в нем в гораздо большей степени, чем можно представить по его произведениям, по сатирическому складу его творчества и, если угодно, по личному общению.
Лирические отступления то и дело врываются в его произведения — не только в «Белой гвардии», но и в «Мастере и Маргарите», и в «Театральном романе», и в «Жизни господина де Мольера», и в отдельных рассказах (вспомним нежный рассказ «Псалом»), и даже в ранних фельетонах (в «Записках на манжетах», в маленьких лирических репортажах о Киеве, о Москве). Эти отступления проникают в сердце читателя, вызывают в нем щемящее сочувствие к автору, к его боли. Но автор тут же меняет интонацию — обрывает лирику смешком, так же как пафос и патетику иронией…
Но он был лирик, и не понять это — значит не вполне понять Булгакова-писателя.
Он был лирик хотя бы потому, что всю жизнь хранил воспоминания детства. Не воспоминания даже, а ощущения — и как утрами топили печи и шаркал валенками истопник, и как в гостиной сидели папины и мамины гости, белый свет парадных спиртовых ламп проникал в детскую, и как мама собиралась в театр… И многое другое, оставившее чувство особенного, томительного уюта. В квартире его отца, киевского профессора, все было строго и скромно, избави бог, без намека на буржуазную роскошь и с тем умеренным профессорским свободомыслием, бестревожность которого покоилась на уверенности, что иначе и быть не может…