Видя, что его возбуждение возрастает, намереваясь успокоить его, я предложил ему составить мне компанию и прогуляться за город. Я быстро оделся, и мы вышли на улицу, улицы и крыши были белыми от снега. Мы миновали пригород и оказались в сельской местности. В каком-то месте на обочине дороги мы увидели фургон, загруженный огромными чугунными трубами. Под их чрезмерным весом задние колеса фургона увязли в грязи, и все усилия понукаемых возчиками лошадей сдвинуть повозку с места оставались тщетными. Мой приятель остановился и стал наблюдать за сценой с тем же вниманием, с каким чуть раньше разглядывал в моей комнате обнаженного воина. В какой-то момент, продолжая пристально смотреть на фургон, он схватил меня за запястье, крепко сжал его и тихо произнес: «Смотри, колеса фургона застряли в земле, большой вес препятствует их движению, так и мой рассудок, он подобен этим колесам».
Несколько дней спустя Курта, чье психическое состояние сильно ухудшилось, брат сопроводил в Берлин и поместил в психиатрическую больницу. А через три года, когда я, вернувшись в Италию, жил во Флоренции, художник Фриц Гарц написал мне, что его брат покончил жизнь самоубийством, выстрелив себе в голову из пистолета в одном из публичных парков Берлина.
В Академии изящных искусств я несколько месяцев посещал класс рисунка, а затем перешел в класс живописи. Студенты здесь были весьма посредственные, в отличие от тех, кого я знал по Политихнической академии в Афинах. Там было много талантливых молодых людей, преисполненных романтическими настроениями и любовью к живописи, в мюнхенской же Академии не оказалось никого, кто знал бы, как держать в руках уголь или кисть. Доминировала в ту пору живопись Сецессиона; она впоследствии определила стиль Salon d’Automne в Париже, а затем, распространившись по всему миру, сформировала современную живопись. Все эти стили или, если хотите, направления, вошедшие в моду благодаря бесчестной пропаганде торговцев картинами, берут свое начало в Мюнхене. Но в Париже активность торговцев в оценке и навязывании декадентской живописи, со времен импрессионизма идущей к упадку, проявляется более яро и настойчиво, чем где бы то ни было. Мюнхен с Сецессионом оказался колыбелью двух явлений первой половины XX века, оказавших губительное влияние на человечество: современной живописи и нацизма. Нацизм, как я уже говорил, был явлением, безусловно, более губительным, поскольку стоил миллионы жизней, служил причиной неописуемых физических и моральных страданий ни в чем не повинных людей. Остается надеяться, что на этом баварская столица остановится, и поговорка «Бог троицу любит» не найдет подтверждения. В противном случае — спасайся, кто может.
Итак, я занимался рисунком и живописью в Академии изящных искусств, а брат мой тем временем брал частные уроки гармонии и контрапункта у композитора и органиста Макса Регера, которого многие считали современным Бахом. Поскольку брат мой недостаточно хорошо знал немецкий, я сопровождал его на уроки в качестве переводчика. Когда я не был занят переводом указаний учителя на итальянский, я листал огромный альбом с мастерски выполненными гравюрами с картин Бёклина. Иногда дверь в соседнюю комнату была открыта, и тогда я мог наблюдать за молодой женщиной, то ли женой, то ли сестрой профессора, занимающейся домашними делами. Эта немка, ярко выраженная блондинка с хорошо сложенными формами, будила во мне желание, но в целом это были вполне здоровые романтические фантазии. Из окон открывался вид на обширный участок земли, окруженный жилыми домами; зимой участок покрывал снег, и толпы мальчишек в шапочках сказочных гномов резвились здесь, играя в снежки.
В тот год в Мюнхен приехал Пьетро Масканьи. В просторном концертном зале на Türkenstraße итальянский маэстро представлял отрывки из своих опер. Публика неистовствовала. Казалось, она сошла с ума. Когда прозвучал заключительный аккорд финала «Сельской чести», Масканьи в порыве творческого экстаза бросил свою дирижерскую палочку прямо в оркестр, рискуя попасть кому-либо из музыкантов в глаз. Мой приятель, грек, который, как и я, был студентом Академии, с силой сжал мою руку и, бросив на меня безумный взгляд, произнес: «Он поистине бог!» На выходе полиция должна была сдерживать грозный натиск баварских матрон, с волосами цвета перезрелой кукурузы и руками красными от стирки, которые, желая получить автограф, протягивали Масканьи кто фотографию, кто открытку; в ход шло все, включая концертные программки и ресторанные меню. У меня всегда вызывало недоумение это состояние возбуждения, в которое приводят публику музыка и музыканты. Удивляет меня также то терпение, с которым люди, казалось бы, вполне здравые, долгие часы проводят в концертных залах, сидя неподвижно, с выражением усталости и скуки на лицах, слушают симфонии, бесконечно длинные сочинения, и, что еще удивительнее, произведения современной музыки. Мне бы хотелось знать, почему ничего подобного не случается с живописью; почему, к примеру, перед висящими в зале картинами (разумеется, я не беру во внимание современные картины) публика не стоит с бинокулярами и театральными биноклями. И почему публика не испытывает потребности рассматривать каждую картину в течение времени, соответствующего продолжительности длинной симфонии, то есть в течение шестидесяти минут? Я не думаю, что, обладая глазом художника и умом философа, смотреть на протяжении часа на великие и прекрасные композиции Тициана или Рубенса менее интересно, что это скучнее, чем час слушать длинную симфонию или длинный концерт. Тогда почему этого не происходит? Я уверен, что объяснение этому одно: согласно Ренану, человеческая глупость (и я разделяю, как уже говорил, его мнение), которая безгранична и бесконечна, как Вселенная.