Среди моих соучеников было немало достаточно одаренных мальчиков, обладающих талантом и желанием работать. Среди них, я помню, был некий Канзикис. Был он исключительно одарен и вел к тому же особый образ жизни. Он был всегда один, на улице останавливался, чтобы зарисовать людей, животных, повозки, деревья и все прочее. Постоянно пребывая в размышлениях об искусстве и творчестве, прилагал все усилия, чтобы продвигаться вперед, что делало его полной противоположностью нашим современным «гениям»-модернистам. Его манера выражаться отличалась эксцентричностью. Всему он находил свое особое название. Волосы он называл «сайкой», нижнюю часть человеческого тела, состоящую из двух ягодиц — «николкой»; мужчину называл «сатиром», а женщину «кастрюлей». Вместо того, чтобы сказать, что он видел некоего господина с женой, он говорил, что видел сатира с кастрюлей. Канзикис мог бы стать крупным живописцем. Возможно, он таковым и стал, но мне никогда не приходилось слышать даже упоминания его имени. Общеизвестно, что на формирование, развитие и карьеру художника существенное влияние оказывают обстоятельства жизни и его окружение.
Лет двадцать пять тому назад я видел в Риме выставку сына скульптора Дацци. В ту пору он был очень молод, но меня восхитили сила мастерства и уверенность его рисунка. Роберто Лонги, кто любит всех, кто несостоятелен в своем деле и ненавидит подлинные ценности, написал тогда о нем глупую, полную зависти статью. Больше я о сыне Дацци никогда не слышал. Он также не лишен был таланта и также стал жертвой обстоятельств и окружения. От таланта еще не все зависит. Знал я в Греции и одного молодого студента по имени Пиконис; он изучал инженерное дело и архитектуру, а за пределами школы занимался живописью и рисованием; обладал он исключительным умом, глубоким умом метафизика. Позже я встретил его в Париже.
В ту пору я часто выезжал за город писать пейзажи; многие из них, как помню, вышли весьма удачно. Я выезжал за город в любую погоду и летом и зимой. Однажды, в июльский полдень, когда я писал скалы в горах Licabette, на которых возвышался монастырь Св. Георгия, я получил солнечный удар. Почувствовал себя плохо я уже во время работы, но каким-то образом мне удалось добраться до дому и донести холсты и ящик с красками. Дома с ужасной головной болью я слег в постель. Моя мать была напугана и вызвала врача. Мне положили на голову холодный компресс и дали успокоительное лекарство. Я впал в глубокий сон. Проснулся я обессиленным, но был счастлив, что головная боль прошла.
Летом мы отдыхали в дивном месте, приблизительно в пятнадцати километрах от Афин, под названием Кефиссия. Жили обычно в гостинице, где была божественная кухня, как, впрочем, везде в Греции. Я помню вкус очищенного от кожицы и косточек янтарного винограда, такого сладкого, что после еды нужно было споласкивать руки, чтобы пальцы не липли друг к другу, как намазанные медом. Помню я и божественный вкус мяса молодого барашка, нежного, мягкого, таящего во рту, словно пирожное. Во время нашего последнего пребывания в Кефиссии произошло несчастье. Наша собака, наш добрый Троллоло, которого мы оставили в Афинском доме с прислугой, погиб. Обычно мы брали его с собой за город, где он жил с нами в гостинице, а на этот раз, не знаю почему, он был оставлен в городе. Его, бегавшего вокруг дома, поймали живодеры и убили. Когда мы вернулись с отдыха, и я не обнаружил Троллоло, я испытал огромное горе и провел бессонную ночь в слезах, думая о дорогом существе и призывая небеса обрушить гнев на головы нерадивой прислуги, не принявшей никаких мер, чтобы спасти его.
Пребывание в Кефиссии было омрачено состоянием моего отца, здоровье которого постоянно ухудшалось. С каждым днем он выглядел все более бледным и истощенным. Я с грустью и тоской смотрел на ребят, чьи отцы были молоды и здоровы. Но больше всего я страдал и даже злился от того, что во время наших прогулок проходившие мимо нас с отцом люди иногда оглядывались, чтобы еще раз взглянуть на него. До меня долетали слова прохожих: «Он выглядит таким больным! Посмотрите, как он бледен! Видимо, он очень стар». На самом деле отец мой не был старым. Просто он выглядел постаревшим, и будь люди не столь поверхностны в своих наблюдениях, как это им свойственно в целом, они бы увидели в его умном, добром, подернутым меланхолией взгляде тот свет, ту искру жизни, что так контрастировали с его внешним обликом. Этот взгляд я обнаружил позже в последнем автопортрете Тициана из Прадо, написанном художником, когда ему было уже за девяносто. Его лицо также выражало не только бесконечную усталость, но и определенную покорность, свойственную столь почтенному возрасту, однако глаза были живыми, светящимися, все еще молодыми, а открытый, напряженный взгляд полон любви и интереса к жизни.