Выбрать главу

Семен Абрамович притягивал блеском, знаниями, живой речью, занимательностью. Мы как-то толком ничего не изучали, мы писали «рефераты» — само слово было новым и взрослым. У каждого была своя тема, мы работали в библиотеках. Я писала о Бальзаке.

Мы ходили к нашему учителю в маленькие, сплошь заваленные книгами, никогда не убиравшиеся комнатки на Каляевской.

Неприятно было слышать, как грубо он разговаривал со своими родителями, но все это заслонялось молитвенным отношением к книге, которое он нам привил. В школу он всегда приходил с большим рюкзаком. Вкусно доставал книги, расставлял, рассказывал о них. И нам хотелось читать.

В институтские годы смешалось чтение для себя и чтение для института. Тогда возникло отталкивание от «сокровищ мировой литературы» — от книг, которые мы изучали, которые надо было сдавать на экзаменах.

Я училась в ИФЛИ в те годы, когда Россию бросили в лагеря.

И двинулась Россия: маловеры; Комбриги; ротозеи; мужики; Путиловцы; поляки; инженеры; Дворяне; старые большевики; Ползучие эмпирики; чекисты; Раскольники; муллы; эсперантисты; Двурушники; дашнаки; моряки; Любовницы; таланты; дураки; Пределыцики; лишенцы; виталисты; Соседи; ленинградцы; старики; Студенты; родственники; остряки; Алашордынцы; нытики — короче, Все те, которых жареный петух В зад не клевал — на край полярной ночи…—

писал Семен Липкин в поэме «Нестор и Сария».

Изъятие каждой категории людей (а теперь и отъезды) означало, что запретят, изымут какую-то категорию книг.

И это продолжается.

В 1975 году, например, изымались книги В. Некрасова, В. Гроссмана, Ю. Оксмана, Е. Эткинда.

Я в каталоге Государственной библиотеки иностранной литературы наткнулась на старые, частью выцветшие библиографические карточки, где аккуратно вычеркнуты фамилии репрессированных в те годы литературоведов — С. Динамова, М. Левидова и др.

В 1977 году издана превосходная работа «Американская литература в русских переводах и критике. Библиография. 1776–1975». В ней отсутствуют все статьи Л. Копелева, а те, которые мы с ним публиковали за двумя подписями, приписаны мне одной.

Увидев это, я ощутила не меньшую опасность повторения террора, чем когда узнавала о новых арестах.

И у нас уничтожали книги, только в отличие от той откровенности, зрелищности, с которой жгли книги в городах Германии, у нас их уничтожали тайно.

Россия и Германия словно обменялись национальными характерами: это от немцев следовало ждать аккуратно составленных списков на уничтожение по инвентарным номерам, а не плясок и завываний вокруг корчившихся в огне книг-грешников…

В Ужгороде нам говорили, что в 49-м году книги уничтожали с такой стремительностью, что не успевали записывать ни авторов, ни названий, только номера.

На вечере памяти Бабеля я услышала в речи Эренбурга слова Бабеля (1938 г.): «Я был на фабрике, где книги превращают обратно в бумагу. Сидят дюжие девки и сладострастно отрывают переплеты».

В это самое время я училась литературе. Училась сначала судить, выносить приговор, а потом уже знать, понимать, любить. Часто вторая ступень — знать, понимать, любить — и вовсе опускалась. Судить надо было, конечно, не самой, а по чужим указкам. Хуже, что чужое становилось почти своим.

Выступая на 80-летии В. Ф. Переверзева в 1962 году, я сказала, что он для меня начался с «переверзевщины». Человека, ученого Переверзева — не было. Были — «изм», «щина». Само окончание уже внушало — «чужой». И разве один Переверзев? Он хоть выжил, хоть успел услышать поддерживающие голоса. А другие, не дожившие, те, кто для меня в студенческие годы значились под этими страшными рубриками — «изм», «щина»?

По курсу русской литературы я еще слышала о «башне» Вячеслава Иванова. Следующим поколениям студентов на лекциях уже не говорили об этом.

В моей голове причудливо перемешивались «Капитал» и Веселовский, Тэн и Паустовский, «Двенадцать стульев» и «Жан-Кристоф». Во всех коридорах звучали стихи — классические и современные, поэтов признанных и еще не признанных. Сегодня у меня на полках книги — Д. Самойлов, Б. Слуцкий, С. Наровчатов, С. Гудзенко, П. Коган. А я слышала их голоса, неокрепшие, их начало. Иногда мне кажется, что и сегодня слышу те голоса…

Я захлебывалась от ощущения человеческого богатства. От того, сколько в книгах умного, прекрасного, светлого. И мне казалось, что и вокруг меня люди чистые, светлые, прекрасные.

Полицейское и свободное одновременно входило в мой неокрепший ум и душу, перемежалось, менялось местами, полицейское принимало сотни обличий, входило под сотнями псевдонимов, привлекательных, романтичных.

Я долго не ощущала слово, не понимала форму, не умела читать внутренний язык произведения, вникать в его художественную логику. Я вскоре узнала, что мне этого не хватает. Но не представляла себе, д_о к_а_к_о_й с_т_е_п_е_н_и. Не представляла себе, что не хватает-то самого главного, неотъемлемого. Восполнять начала теперь — и, вероятно, слишком поздно.

Главная мысль умной статьи Б. Сарнова «Книга, прочитанная вовремя» относится не только к книгам. Есть и знания, и открытия, и целые художественные миры, которые должны прийти вовремя, иначе получается как у меня.

Окончив ИФЛИ, окончив аспирантуру ИМЛИ, кандидат филологических наук, я в своей родной литературе продолжала быть дремучей невеждой. Мне ничего не говорили имена Ахматовой и Цветаевой, Мандельштама и Булгакова, Волошина и Ходасевича, Бердяева и Белого. Но дело не только в именах, этих и многих других. Дело и в неведомых пластах культуры.

К счастью, мои прежние представления, видимо, еще не успели склеротизироваться. Еще сохранилась восприимчивость, разумеется, в гораздо меньшей степени, чем в нормальной юности.

Я хотела узнать, жадно искала, и рукописи текли в наш дом, перепечатывались, мы делились с друзьями.

…Лето 1963 года. Познакомились с Гансом Магнусом Энценсбергером, привезли его в Жуковку. Он спросил о Цветаевой. Достали черный портфель, в нем еще умещалась новая (старая) непечатная поэзия. Прочитали ему.

— Это у вас так хранится?!

— Да. Пока…

Сейчас на полках стоят томики стихов, изданных у нас, много иностранных изданий. Совсем недавно я видела толстые тетради, где стихи Цветаевой переписаны от руки.

Открывались погруженные в небытие острова, континенты, материки прозы и поэзии. Некоторые из рукописей становились книгами. Новое знание рождало и новое отношение к миру.

У Н. Я. Мандельштам в первой книге есть такой эпизод: она в 1949 году встречается в Ташкенте с заведующей кабинетом марксизма, старой большевичкой. «И ее и моя литература были тогда в подполье. Моя теперь — после 1956 года — еще почти не изданная, вернулась к людям. Вернется ли когда-нибудь ее литература?»

Для меня литература, о которой говорила Н. Я., не возвращалась, а возникала вновь. Прорывалась в меня, не без сопротивления, сначала мирно сосуществовала с той литературой, на которой я была воспитана, а потом начала ее отодвигать. Входила сначала как художественное обогащение, как новая эстетика. А позже стала новой этикой, стала не просто отрицанием моей литературы, но и отрицанием прежнего мира.