А мы с Давидом Самойловым, при поддержке Всеволода Вячеславовича, возражали; мы говорили, что Пастернак прожил очень счастливую жизнь, остался верен себе и равен себе, не часто такой жребий выпадает на долю русского поэта.
В сообщении о смерти, опубликованном в газетах, было сказано «член Литфонда». На похоронах распоряжался старый работник Литфонда Арий Давидович. В иностранных газетах появилась его фотография с подписью — Корней Чуковский…
Было на похоронах около двух тысяч человек. Из крупных писателей только Паустовский. Все время в доме звучала музыка. Играли Нейгауз, Рихтер, Юдина. Очень он был красив в гробу, скульптурен, похож на Данте.
В квартире Пушкина в Ленинграде есть рисунок — Пушкин в гробу, рисовал художник Бруни — потомок…
Перед выносом тела попросили всех уйти из дома — прощались родные.
Я стояла у крыльца, а с другой стороны — Ольга Ивинская, героиня поздней лирики, последняя его любовь. Победно красивая и тогда, уже немолодая. Она тянулась к закрытому окну.
Гроб не дали поставить в приготовленный автобус; несли к кладбищу на руках. Место у трех сосен, откуда виден дом, он выбрал сам. Речь на могиле произнес профессор МГУ Валентин Фердинандович Асмус. Говорил о гениальном русском поэте, о его постоянном месте в русской поэзии. (Потом комиссия в университете «расследовала» выступление Асмуса. Его спросили, на каком основании он назвал Пастернака гениальным? Он ответил: «Я в жизни употреблял этот эпитет множество раз и никогда ни у кого не спрашивал разрешения».)
После речи Асмуса кто-то выкрикнул: «Он любил рабочих». Другой крик: «Он сказал правду, а все писатели трусы». «Великая заслуга Пастернака, что он был мостом между Западом и Востоком, он проповедовал христианский гуманизм».
Говорил парень с лицом семинариста-шестидесятника. Истерично и, мне тогда показалось, фальшиво.
Потом читали стихи «О, если б знал, что так бывает». Над открытой могилой страшно звучало, «что строчки с кровью убивают».
Миша Поливанов, молодой математик, прочитал «Гамлета». Мы ушли, когда гроб засыпали землей, а молодежь при свечах читала стихи до ночи.
После похорон Пастернака переделкинское кладбище, до того запущенное сельское кладбище, стало «престижным». И многие люди стремились (и стремятся) похоронить там своих близких.
Через три месяца после смерти Пастернака арестовали Ивинскую и ее дочь Ирину.
Во время первого ареста Ивинской на Лубянку вызывали Б. Л. Пастернака. Во второй раз ее арестовали и для того, чтобы прибрать к рукам ту часть его архива, которая хранилась у нее.
В ноябре 61-го года был издан маленький сборничек стихов Пастернака. Носились упорные слухи о том, что и роман издадут. Эти слухи возобновляются каждый год.
Все эти годы я медленно, с возвращениями, сопротивляясь, шла к Пастернаку,
Трижды перечитывала роман. Погружалась в него все глубже. Он мне с каждым чтением становился ближе, нужнее. Только начало осталось чужим (кроме первой встречи Юрия и Лары, свечи на столе). Так и не поняла ухода Юрия от лечения больных (хотя поняла, что он по предназначению не врач, а поэт; гораздо чаще сталкиваюсь с этим в жизни). Мне все нужнее становились его стихи. Особенно, прежде всего — евангельские «Рождественская звезда», «Чудо».
Я с детства любила картину Крамского «Христос в пустыне». Заболела и одна дома, в тишине перечитала Евангелие вместе со стихами Пастернака. И так мне ясно представилась человечность Христа, обычность всей этой истории, сегодняшность, и вечность, и пророчество, и ясная вера. Мне это именно вдруг открылось, не в религиозном, а в человеческом смысле. Человек для людей. Идеал. Праведник. И как это тяжко, и все-таки нет на свете большего величия.
А у Пастернака путь от «я» к «мы», от необычайной полноты счастья, счастья почти биологического, «не топча мирозданья», каждой травинки, до понимания боли, страдания. Без которого на земле, вероятно, не может быть и великой поэзии.
Мне так захотелось сразу поделиться этими весьма старыми открытиями, что я позвала Машу (Светы не было в Москве) и рассказала про Христа, как в детстве рассказывала дочкам сказки. А ведь эта сказка — из самых важных на свете.
Возникавшие позднее новые литературные увлечения становились ступенями переучивания. Постижением великой культуры. Истинно счастливыми оказались отношения со стихами Ахматовой и с прозой Булгакова и Платонова. Об Ахматовой рассказано в нашей совместной работе «Четверть века».
А некоторые, вероятно, очень важные встречи так и не состоялись, потому ли, что поздно, или по иным причинам, не знаю. Не вошли в меня книги М. Зощенко, хотя я к этому прилагала большие усилия; не вошел Андрей Белый (кроме мемуаров), как за много лет до того не вошел Фет…
1961–1964
16.
Страх
Так чего же я боялась в детстве? Ведь современный психоанализ учит: хочешь понять человека, хочешь понять его сегодняшние страхи — обратись к его детству, к детским подавленным комплексам, к детским страхам.
Из моего детства мне навстречу идет бездумно храбрая девочка.
Очень редко, выходя из дома, я останавливаюсь во дворе. И смотрю на те карнизы, по которым я лазала вслед за мальчишками, кое-как подвязав косы, чтобы не мешали. Мне неловко даже близким друзьям показать эти карнизы — подумают, что привираю, хвастаюсь. А между тем еще доживают век старушки, которые называли ту девочку «крышницей».
…Мне девять лет, мы живем в деревне Сенжары под Полтавой. За деревней дорога идет мимо леса к кладбищу.
Ребята спорят:
— Кому не слабо́ одному в полночь пройти на кладбище?
— Мне не слабо!
Сказано, и ходу назад нет. Надо положить камень на могилу. Утром проверят. Часов в одиннадцать я вылезаю из окна, наши все уже спят, иду, бегу по дороге на кладбище. Страшновато, мурлычу себе под нос песни, читаю стихи. Наверно, Некрасова, я тогда года три подряд читала Некрасова. Кладу камень и торжествующе возвращаюсь. Жду не дождусь утра. Жаль только, что «подвиг» был совершен перед самым отъездом в Москву, так что купаться в волнах славы мне пришлось не больше недели…
Другое лето, тридцатый год… Кисловодск. Мне двенадцать лет. И я знаю, что надо человеку для счастья — скакать на лошади. Наверно, это все от книг — Густав Эмар, Купер, «Герой нашего времени», джек-лондоновская Паола, маленькая хозяйка большого дома. Впрочем, здесь, в Кисловодске, я все время вижу и живых всадников.
Я отправляюсь в манеж.
— Сколько тебе лет?
— Пятнадцать, — не сморгнув глазом.
— Ну что ж, приму. Но ведь ты соврала. (Я заливаюсь краской, вот-вот заплачу.) Имей в виду, испугаешься — выгоню.
Только бы не испугаться. Только бы не испугаться. Взбираюсь на лошадь, обливаюсь потом, судорожно цепляюсь за поводья. Шагом. Рысью. Галопом. Через препятствия. Я так боюсь, что меня выгонят, что мне уже и не до страха перед лошадью, падением, увечьем.
Передо мной образец — Галя Забугина, дочь главного врача того санатория, где работала моя мама. Галя в широкополой шляпе, в брюках, ее окружают поклонники. Так держаться в седле, как Галя, так надменно на всех смотреть, так проскакать мимо них!
Я маленького роста, на физкультуре стояла последней. В нескладных шароварах и майке. На большой лошади я совсем малявка, нисколько не похожа на моих книжных и живых героинь. А все-таки скакала на коне по узким кавказским дорогам.
Я пишу в доме творчества в Переделкине, меня обступают липкие, постыдные страхи. Они выползают изо всех углов, их много, они не дают спать, нельзя сесть за рабочий стол, прежде чем их не прогонишь.
Стыжусь страха, а все-таки боюсь. Всю зиму 1965–1966 годов я боялась писем, написанных Левой в защиту Синявского и Даниэля. Я боялась написать протест в «Известия» против статьи Еремина «Перевертыши», я боялась предстоящих собраний. Это страхи реальные. Но ведь в том-то и дело, что познать причину страха — это уже отчасти справиться с ним. Самые главные — те, невыговоренные, беспричинные, те, что засели где-то глубоко, о которых никому не скажешь. Боюсь, потому что боюсь.