А через несколько дней выяснилось, что к могилам по специальным пропускам пройти можно, и мы поехали в Монино, близкие друзья, кто был в Москве в сентябре 1942 года.
Мы возвращались с кладбища и смеялись. Смех был со слезами, а все-таки смеялись. Это почти невероятно, но, вспоминая Ленины бесчисленные остроты, любимые словечки, занятные истории, мы и тогда смеялись.
Он говорил с вполне серьезным лицом, чтобы его не просили стать пятым классиком марксизма — его фамилия не подойдет. На улице останавливал прохожих вопросом, нет ли лишнего билетика на вечер Шершера? Звонил куда-нибудь в театр и просил оставить «билеты для Шершера, — говорит его помощник». Иногда действовало.
«Памятник неизвестной чернильнице» — так он называл массивные письменные приборы.
С Мухой Ивановой они тысячу раз разыгрывали неизменный диалог:
— Вас вызывает товарищ Алексеевских.
— Каких? — хохотали сами, и все вокруг смеялись.
Домашний юмор очень трудно передать. Но без этой атмосферы юмора не представить себе нашей юности. Я была только потребительницей — смеялась.
Леня смеялся реже меня, но вызывал смех он.
С Леней мы учились в одной школе, в одном классе, но словно бы впервые я увидела его так: в 1930 году в Радиотеатре в помещении Центрального телеграфа был пионерский слет. «Слово имеет ученик 27-й школы Леонид Шершер». Он читает стихи с эпиграфом из Сталина: «Мы должны пробежать это расстояние в десять лет, иначе нас сомнут».
Понятия не имела, что он пишет стихи. Мне вообще трудно было представить себе, что стихи кто-то пишет, а тем более знакомый мальчик из моего класса. Стихи сами собой рождаются. И теперь, много лет спустя, зная, что и на сборники стихов заключаются договоры, что и эти книги редактируют, что бывают верстки, я все равно непоколебима в своей детской вере: создание истинного стихотворения — чудо…
Леня читал стихи не так, как обычно разговаривал. Читал, растягивая слова, удлиняя гласные, каким-то чужим голосом.
Он был высокий, немного сутулился, очень худой. Разлетные брови, умные серые глаза, большой нос, лицо как-то книзу неожиданно, раньше положенного кончалось. Напоминал то хищную птицу, то обиженного нахохлившегося цыпленка.
В Радиотеатре я услышала посредственные вирши, многие писали такие; в них не было признаков поэтической одаренности, но я вспоминаю именно эти стихи, потому что в них была часть нашей общей жизни.
Лето 1935 года я жила под Москвой, на Клязьме.
Тем летом мы смотрели немецкий фильм «Петер» — одну из первых иностранных картин.
напевали мы вслед за Франческой Гааль.
Случайно там на Клязьме я встретила Леню. И мы решили не учиться в десятом классе, а попробовать сдать экзамены в институт — тогда это еще разрешали, аттестаты зрелости ввели год спустя.
На той даче, где жил Леня, было много хозяек. Казалось, что все они — Ленина мать среди них — не отходили от примусов, готовили обед. Я их очень осуждала за низменное это занятие.
Его отец напоминал карикатуры на буржуев, которые печатались тогда в наших журналах: толстый, обжора. С того времени я и невзлюбила отца моего будущего мужа. Причем личная неприязнь сочеталась с «классовой». И даже когда Леня погиб, на похоронах в Монино, где уж горевать-то можно было вместе, отец рыдал в одном углу, а я, каменная, без единой слезинки, стояла в другом углу. Но до этого прошла еще целая полоса жизни.
Той весной 35-го года у меня начался «роман» с Колей Рыжичкиным: он был на класс старше, крупный, медвежеватый, капитан волейбольной команды. Жил он на Столешниковом, в том дворе, где делают ключи и чинят застежки-«молнии». В тридцать пятом году еще не было никаких «молний».
Коля раза два приезжал на Клязьму, несколькими взмахами переплывал узкую речку Учу. Смотреть, как он плывет, было приятно, плыть рядом с ним — надежно. К тому же он был секретарем комсомольской ячейки.
После многократных просьб я разрешила Коле поцеловать меня. Тогда я не понимала, что единственная причина отчаянного моего сопротивления была в том, что я его нисколько не любила. Придумала влюбленность: широкие плечи, мускулы, твердое знание — так надо, так не надо. Колю вскоре забрали в армию, и он погиб в боях на Хасане.
В то время, как я выясняла отношения с Колей Рыжичкиным, Леня ухаживал за нашей одноклассницей, хорошенькой блондинкой, посвящал ей стихи. Мы делились друг с другом своими «любовными переживаниями».
У меня на даче подолгу жила подруга, она не одобряла Колю. Мы могли часов по десять подряд обсуждать ее и мои «романы». Веру раздражало именно то, что меня привлекало (или я сама убедила себя, что привлекало), — он настоящий потомственный пролетарий.
Я тогда прочитала роман Вересаева «Сестры», — вот она, книга про меня. Про кающуюся интеллигентку, которая успешно «переваривается в рабочем котле». Книгу Вересаева я и сейчас помню — не содержание, а запах. Героиня работала на заводе «Каучук», и все было пропитано сладко-тошнотворным запахом горячей резины.
…Стойкая вещь запах. 1939 год. Я на пятом месяце беременности. Мы в Крыму, едем на машине осматривать какие-то достопримечательности. Я сержусь на Леню, что повез меня, сержусь на себя, что не сумела отказаться: красоты мне не милы, Леня останавливает машину и покупает чайные розы. Я усыпана розами, их запах дурманит, но тошнота проходит.
Я пишу в ереванской гостинице, в вазе — чайные розы, а я вспоминаю те, которые Леня тогда бросил в окно машины, — не чинный букет, а буйная охапка, — на сиденье, на моем платье, на полу.
Только утром мы подсчитывали скудные наши студенческие деньги, выяснили, что дотянем до Москвы лишь при строжайшей экономии. Вот тебе и экономия. Перешли на щи суточные, да и то за них платил наш приятель.
Мы вместе ездили подавать документы на Пироговскую улицу, где тогда находился Институт философии, литературы, истории — ИФЛИ. Все проходившие мимо меня юноши и девушки казались мне гениями. Без Лени я вряд ли решилась бы на отважный этот шаг.
Кончились экзамены, и вот Леня пришел вечером к нам на дачу непривычно мрачный.
— Хочешь почитаю стихи?
— Конечно.
«Дальние дороги» прошли через все Ленины стихи. Семь лет спустя, в одном из последних и лучших своих стихотворений, он написал:
В первом стихотворении мне понравилось слово «сентябрясь», и я спросила:
— Это кому посвящено, Зинке?