Выбрать главу

В «поэтах для поэтов» долгое время ходил и Николай Глазков. Кстати, он в юношеские годы декларировал родство своей судьбы с судьбой Хлебникова.

Куда идем? Чего мы ищем? Какого мы хотим пожара? Был Хлебников. Он умер нищим, Но Председателем Земшара.
Стал я. На Хлебникова очень, Как говорили мне, похожий: В делах бессмыслен, в мыслях точен, Однако не такой хороший…
Пусть я ленивый, неупрямый, Но все равно согласен с Марксом: В истории что было драмой, То может повториться фарсом.

Не проводя никакой аналогии между Хлебниковым и Глазковым, я все же замечу, что некоторые обстоятельства жизни у них были действительно сходны. Глазков еще с довоенных литинститутских времен был своеобразной знаменитостью — правда, кулуарной, — отчасти по собственному пренебрежению к печатанию, отчасти по другим причинам. К читателю он прорывался опять-таки преломленно — через творчество своих товарищей — Кульчицкого, Луконина, а позднее Слуцкого и Межирова. Не случайно первая книжка стихов Межирова называлась «Дорога далека» по одноименной строчке Глазкова.

Я сам себе корежу жизнь, Валяя дурака. От моря лжи до поля ржи Дорога далека.

Помню, как однажды во время разговора о силе интонации в становлении личности поэта Луконин вдруг озарился улыбкой, процитировав мне стихотворение Глазкова о футболистах, которое кончалось так:

Бегут они без друга, без жены…

И действительно, какая чистая, лукавая и в то же время грустная интонация. Так мог написать только Глазков.

Когда мне впервые попали в руки стихи Глазкова, то я буквально бредил его строчками, сразу запомнившимися наизусть, — так покоряюще они входили в душу. В них было то чудо естественности, когда прочтенное тобой немедленно становится частью тебя самого, и уже навсегда.

У молодости на заре Стихом владели мы искусно, Поскольку были мы за ре- волюционное искусство.
Я лез на дерево судьбы По веткам мыслей и поступков. Против меня были рабы Буржуазных предрассудков…
Оставить должен был ученье, Хоть я и так его оставил. Я исключен, как исключенье, Во имя их дурацких правил!
Ухудшились мои дела. Была ученья карта бита. Но Рита у меня была, — Рита, Рита, Рита…
Студенты хуже школьников Готовились к зачетам, А мы всю ночь в Сокольниках… Зачеты нам за чертом?
Зимой метель, как мельница, А летом тишь да гладь. Конечно, разумеется, Впрочем, надо полагать…

Какие плавные ритмические переливы! Полное отсутствие профессиональной натуги. Написано как бы играючи, с веселым ощущением собственной силы. Иногда читаешь чьи-нибудь стихи и видишь, что они заранее как бы кибернетически вычислены. Но даже если такие стихи говорят о радости, то это не передается, ибо самая оптимистическая информация, переданная роботом, не заменит живую улыбку на лице живого человека.

Или так начинается повесть, Или небо за тучами синее. Почему ты такая — то есть Очень добрая и красивая?

Необыкновенно простые, «миллионажды» повторявшиеся слова, но в каком обаятельном порядке они поставлены! И может быть, секрет поэзии не в изобретательстве «потрясных» метафор, а именно в обаянии порядка слов? Именно обаяние порядка слов, то есть поэтическая интонация, и дарит нам счастливое ощущение поэтической свободы. Ей-богу же, в глазковском шутливом четверостишии, написанном во время войны:

Живу в своей квартире Тем, что пилю дрова. Арбат, 44, Квартира 22, —

больше воспетой Пушкиным «тайной свободы», чем в какой-нибудь дурного вкуса высокопарной оде на тему свободы, где автор находится в дохристианском рабстве у слов.

Поэтическая свобода начинается с освобождения от слов. Поэтическая свобода начинается с того, что поэт не вычисляет стихи, а выдыхает их, и его слова — это лишь часть его дыхания. И мы ведь не думаем, изящно мы дышим или нет, а просто дышим, иначе умрем. Но естественность дыхания — это лишь первое условие поэзии. Второе ее условие — естественность мышления, а естественность мышления — это уже мастерство. Только мастерство позволит отлить в строгие формы ту расплавленную хаотическую массу бушующих внутри нас маленьких и больших мыслей.