Выбрать главу
И будет очень заметно, как Эсминцы качаться кончают. Однако буре минувшей в такт Линкор все равно качает.
И в этот самый текущий момент, Когда успокоится море, Какой-нибудь ялик-интеллигент Заговорит о линкоре.
И скажет ялик: каждый из нас, Когда было нужно, падал. Да здравствует, скажет, советская власть, А линкор — мракобес, консерватор.

Он, конечно, гордится тем, что так разительно отличается от этих «яликов-интеллигентов». Но в то же время он отнюдь не склонен рассматривать это свое отличие от них как проявление какой-то личной доблести. Какая там доблесть! Он просто не может иначе, даже если бы и захотел:

Я стихи могу слагать Про любовь и про вино. Если вздумаю солгать, Не удастся все равно.

При этом он вовсе не предполагает, что обладает своего рода монополией на правду. Больше того! Он готов даже допустить, что прав не он, а те, кто не устает обвинять его в том, что он заблуждается:

…Но писатели не кассиры! Не мешайте им ошибаться, Потому что в ошибках сила!

Он не настаивает на своей правоте, но лишь отстаивает свое право быть самим собой:

Никого не надо эпатировать, Пишите так, как будто для себя. И неважно, будут аплодировать Или от негодованья завопят.

И, наконец, самое поразительное: он убежден, что «в ошибках сила», даже если речь идет всего-навсего об ошибках против общепринятых законов и правил стихосложения:

Ты пишешь очень много дряни: Лишь полуфабрикат-руду, Но ты прекрасен, несмотря ни На какую ерунду.
В рубцах твоих стихов раненья, Которые в огне атак. А те, кто лучше и ровнее, Писать не выучатся так.
У них стихи круглы и дуты, Хоть и металл, а не руда, И никакие институты Им не помогут никогда.

Эти строки, обращенные к «Другу из Поэтограда», с равным основанием могут быть отнесены и к нему самому.

Итак, органическое неумение «солгать» распространяется Глазковым не только на содержание стихов. Изменить своему способу выражения мысли для истинного поэта так же невозможно, как и изменить самой мысли. (Собственно, иначе и быть не может: мы ведь уже условились, что поэзия — это особый способ мыслить, а не воплощать готовую мысль в слова.)

Говоря об оригинальности Глазкова, о непохожести его стихов на чьи-либо другие, я вовсе не собираюсь отрицать глубокую, кровную его связь с целой плеядой предшественников. С ранним Заболоцким, с Олейниковым, с другими обериутами. И прежде всего, разумеется, с предтечей их — Велимиром Хлебниковым.

На близость Глазкова Хлебникову указывали не раз. Указывали и самому Глазкову, о чем он прямо говорит в одном из своих стихотворений:

Куда спешим? Чего мы ищем, Какого мы хотим пожара? Был Хлебников. Он умер нищим, Но председателем Земшара. Стал я. На Хлебникова очень, Как говорили мне, похожий; В делах бессмыслен, в мыслях точен, Однако не такой хороший.

Быть может, тут речь о сходстве не столько поэтическом, сколько бытовом и даже физиологическом. О схожести поведения, способа жить, а не способа творить. Но в лирической поэзии, как известно, эти категории неразделимы. «Почерк» поэта, лексика, ритм и синтаксис его стихов прямо обусловлены не только его образом жизни, но даже такими сугубо внешними приметами, как рост, походка, жестикуляция, мимика. Стихи Маяковского не могли быть сочинены человеком маленького роста. Потому-то так комичны его эпигоны, наивно заимствующие «приемы» Маяковского, не понимая, что «приемы» эти родились как естественное выражение только ему свойственных движений и жестов — внешних и внутренних.

Как я уже говорил, стихи Глазкова не спутаешь ни с чьими другими. На них как бы отпечатался узор его папиллярных линий. (Тот самый узор, на неповторимой индивидуальности которого основана дактилоскопия.)

Именно этим узором Глазков сразу заставляет вспомнить Хлебникова. Вот несколько примеров, почти наугад взятых мною из разных книг Глазкова:

Луна на дереве висела, Ей было весело висеть; Она, как рыба, там блестела, И было дерево как сеть!
Дождь лился и стекал по стеклам, Куда ему угодно; Но женщина под ливнем мокла Довольно неохотно…