Выбрать главу

День за днем сживалась наша студенческая община на Тверском бульваре, 25. А я от семинара к семинару все больше мрачнела. Когда подошла моя очередь читать, сказала Илье Львовичу, что пока еще не готова.

Тут следует сделать коротенькое пояснение, потому что к моему решительному переходу на факультет прозы Николай Глазков имеет прямое отношение.

Официально Глазков числился в семинаре Семена Кирсанова, однако желанен был на любом другом. Сельвинский сам пригласил Николая к нам. В этот день Коля читал отрывки из поэмы «Азия», а затем еще много стихов и «краткостиший». Это был самый долгий семинар у Ильи Сельвинского…

После этого семинара я не написала больше ни единой стихотворной строки. Правда, решение переходить на факультет прозы назревало по мере знакомства с поэзией Кульчицкого и всей, уже упомянутой, пятерки.

А тем временем подползала весна сорок первого года. Отсчитывались последние дни нашей молодости с ее переизбытком надежд и вдохновенья…

Миша Кульчицкий как-то, прогремев во весь голос свое знаменитое: «А я все равно люблю Россию…» — прошелся дерзким взглядом по нашим лицам и добавил: «Моя горбушка хлеба всегда падает маслом вверх!»

Нужно ли напоминать о том, что сам он упадет… насмерть в сорок третьем году…

Порасшвыряла нас война — кого куда.

Сельвинского и весь его мужской семинар — на фронт. Меня злая судьба снова закинула в Тбилиси, откуда с таким трудом вырвалась в Россию весной 1939 года, убежденная, что это уже навсегда… Только в сорок третьем дождалась я вызова из Литинститута, где «своих», даже девушек, было не густо. На радость, в Москве оказался Коля Глазков.

Он молча подошел ко мне на перемене и так протянул руку, словно мы виделись позавчера. И взгляд его был тем же долгим, но теперь, помимо тепла, тлела в нем еще и печаль.

Был Коля бледнее обычного. Похудел. Черный узкий адвокатский сюртук с отцовского плеча делал его еще выше.

Повторились наши хождения к многочисленным его друзьям. Как должное восприняла я и то, что Николай не спросил, почему перешла на прозу. Конечно, все понял и не осуждает.

Только сейчас, уходя мыслью вспять, отчетливо вижу, какой небывалый жил рядом человек. Ни разу не видела злых глаз; не слышала громкого слова; не видела хохочущим! Изредка вырывался смех короткими, застенчивыми вспышками. Как ему удавалось быть всегда ровным и при этом всегда новым — необъяснимо! Про него можно, не покривив душою, сказать: легкий, неутомительный человек. Быть может, оттого, что всегда и повсюду был он сосредоточенно собран и замкнут. Не знала я только одного — каков он дома.

Лишь однажды, не помню зачем, забежала к нему на Арбат. Это было зимой сорок четвертого года. В квартире пустынно, холодно и сыро. В левом углу неметеной комнаты большая дыра в полу. С вопросами не спешу. Коля, крупно шагая, ходит взад и вперед. Может, сочиняет, а быть может, так он нервничает?! Я подошла к дыре. Она оказалась глубокой. Коля тут же приблизился:

— Крыша, — сказал он и взметнул руку над головой, — законным путем я не сумел добиться. Не чинят. Тогда я взял топор и прорубил сток, пусть теперь туда льется, ибо там, конечно, забегают.

Весь Литинститут взбудоражил глазковский «способ», и на Арбат сорок четыре студенты ходили как в цирк! Но недолго, потому что крышу починили в два дня. По военным временам — молниеносно!

Через год я снова исчезну (сорок пятый — сорок девятый: работа в Германии), но это никаким образом не отразится на наших дружеских отношениях.

Я вернусь на Родину ленинградкой. Из Москвы пойдут письма, а в самом начале пятьдесят третьего года появится у нас и сам Николай Глазков.

Жили мы тогда с мужем на улице Петра Лаврова, почти у самого Таврического сада, в коммунальной квартире. Восьмиметровая комната в ширину имела всего два метра двадцать сантиметров и вмещала: один письменный стол, один, правда большой, диван и крохотный «обеденный» столик с двумя табуретками… (Здесь меня подстерегает Колино: «Все, что описательно, то необязательно». И тем не менее должна отвлечься на подробности, иначе не передать всей прелести вечера, о котором до сих пор помнят те, кто на нем был.)

В заповедных Роговских лесах, между Ченстоховым и Варшавой, прошло все мое детство, поэтому даже в этой конуре нашлось место для большой пушистой елки. Игрушек — никаких! Как распятая птица нависла она над диваном вершиной вниз. Ее красота и блеск, запрятанные в гущу ветвей, проявляли себя лишь с наступлением темноты.