Выбрать главу
Писатель рукопись посеял, Но не сумел ее издать. Она валялась средь Расеи И начала произрастать.
Поднялся рукописи колос Над сорняковой пустотой. Людей громада раскололась В признанье рукописи той…

Имя «Николай Глазков» сразу врезалось в память, оттеснив остальные имена, сообщенные Чистяковым.

И вот в сорок шестом, уже студентом Литературного института в коридорчике, у окна, я столкнулся один на один с громадным человеком в темном пальто и шапчонке, маловатой для его крупной головы. Мы почему-то остановились друг против друга. Я с откровенным любопытством рассматривал его лицо — запавшие, вкось поставленные глаза, крепкие большие скулы, мощные борцовские плечи и ботинки… без шнурков. И он рассматривал мой отутюженный офицерский китель без погон с начищенными пуговицами и красными артиллерийскими кантами. Как теперь понимаю, мы были очень разными, из разных, пожалуй, миров.

— Давай, — сказал он, протянув руку, но как-то странно, не для приветствия, а подняв ладонь вверх и поставив локоть на подоконник. — Давай, — повторил он и отрекомендовался: — Я великий Глазков…

Если бы он сказал просто — «Я — Глазков», может быть, я и не испытал бы острого чувства мгновенной неприязни.

«Нет, каков разгильдяй! Ботинки зашнуровать не может, на пугало похож в этой нелепой шапчонке, а туда же — великий! Его бы в нашу минометную батарею, под начало к старшине Кантыпенко. Он бы враз приготовил из него нормального человека», — подумал я.

Глазков между тем ждал, весь сосредоточенный на предстоящей борьбе «на локтях». Широкая ладонь его со сжатыми четырьми пальцами и отставленным большим, будто капкан, нацелилась на меня. И хотя со школьных лет я занимался разными видами спорта, включая бокс и классическую борьбу, этой самодеятельной борьбы «на локтях» я терпеть не мог из-за ее примитивизма: никакой техники, никаких приемов тут не применишь. Верх берет грубая физическая сила. Но отказаться от вызова? Праздновать труса перед этим типом? Не в моих правилах.

Я утвердил свой локоть на подоконнике, и мы сцепили руки. Сразу же на меня навалилась непомерная и неодолимая тяжесть и стала гнуть мою руку с многократным превосходством в силе. И как я ни сопротивлялся, вскоре был припечатан к подоконнику. Победа Глазкова была чистой, быстрой и полной, исключавшей возможность реванша. Однако я сказал:

— Давай еще!..

Глазков, великодушно улыбнувшись, как старший младшему, вновь подставил свою ручищу. Если в первый раз я еще как-то сопротивлялся, тужился, мешал ему сразу стать победителем, то в этот раз силы были уже израсходованы. И Глазкову не стоило больших усилий проучить мою заносчивость. Будь у нас хоть какой-то арбитр, он сразу бы прекратил схватку за явным преимуществом моего противника. Но мы были один на один, и я в третий раз, уже из безрассудного упрямства, ни на что не рассчитывая, а просто стремясь как-то досадить ему, потребовал схватки на левой руке. Глазков посмотрел на меня с явным сожалением, ему уже не интересно было со мной возиться и продолжать предрешенную в его пользу борьбу.

— Давай лучше в шахматы. Играешь? — и, не ожидая ответа, он извлек из глубин своего пальто маленькую складную доску и картонные шахматные фигурки, уложенные в коробочку из-под довоенных леденцов.

В шахматы я, конечно, играл, даже участвовал в турнирах. И получил там четвертую — предпоследнюю категорию. Но все это происходило давным-давно, в моем родном Иркутске, было мне тогда лет четырнадцать-пятнадцать. С тех пор шахматы шли мимо меня, а я мимо них: другие надвинулись дела, интересы и заботы. Не до шахмат было — и в годы студенчества до войны, а уж в войну — тем более. Но в памяти что-то застряло о королевском и ферзевом гамбите, дебюте четырех коней, защите Филидора и так далее. Поэтому я уверенно делал первые ходы, на которые Глазков отвечал молниеносно. Но уже с хода седьмого-восьмого почувствовал: на мои фигуры и пешки наваливается та же непреодолимая сила, которая победила меня и в борьбе на локтях. Куда бы я ни сунулся, на какое бы поле ни пошел, отовсюду грозила опасность. Я оказался скованным, связанным, почти плененным. Пришлось что-то пожертвовать. И тут его ферзь ворвался в мои тылы и пошел громить их напропалую. Партия была обречена, я сдался, не ожидая мата. Реваншную партию Глазков выиграл еще быстрее. Откуда мне было знать, что ввязался я в игру почти что с мастером, натренированным, изощренным, увлеченным шахматами пожизненно. И с моей жалкой, многолетней давности четвертой категорией Глазкову, конечно, делать было нечего. Мы были в разных шахматных цивилизациях. Я — в каменном веке, он — в электрическом, если не в атомном. Претендовать на третью партию было бессмысленно. Да и Глазков уже складывал картонные фигурки в жестяную коробочку. Не очень сильно, но все же огорченный этими проигрышами, я сидел перед Глазковым, не зная, о чем с ним говорить, и уже встал, чтобы уйти. Но тут он остановил меня, сказал уверенно:

— Давай стихи!

— Какие стихи?

— Свои. Читай!

— Да я не пишу стихи, я — прозаик…

Глазков молча поднялся, по его взгляду, обращенному внутрь себя, я понял, что его уже не интересует ни борьба на локтях, ни шахматы, и прежде всего не интересую ни с одной стороны я сам, столь случайно попавшийся на его неведомом мне пути. Массивный, охваченный своими мыслями, знающий некую высшую истину, которая недоступна мне, он величественно удалился в полутемную даль институтского коридора, оставив чувство неприязни и усилившегося неприятия его личности — от внешнего облика до манеры поведения.

Однако он запомнил меня и во время редких случайных встреч приветливо здоровался. Сдержанно отвечал я на его приветствия, чувство первоначальной неприязни сгладилось, но неприятие его непогрешимой самоуверенности, небрежности в одежде, в частности, ботинок без шнурков, осталось. При встрече ни он, ни я не задавали даже вопросов обычных, из вежливости: «Как поживаете?» Нас, видимо, это не интересовало. Хотя доносились до меня слухи, что жил Глазков трудно, очень трудно, для заработка вынужден был работать то грузчиком, то дровоколом, стихи его не печатали, хотя многие, в том числе мои товарищи, знали их на память и читали в литературных компаниях и дружеских застольях.

Но пришло время, и в середине пятидесятых Глазкова стали печатать, вышла его книга, потом вторая, он был принят в Союз писателей, появились его газетные и журнальные публикации, о нем, о его высказываниях на литературных собраниях, о происходивших с ним историях, преимущественно комических, ходили, как и прежде, устные рассказы. То говорили, что среди бела дня Глазков купался в чаше городского фонтана не то в Алма-Ате, не то в Ташкенте (была у него страсть купаться во всех водоемах, попадавшихся на его пути), и это купание закончилось для него, естественно, в милиции. То передавались его парадоксальные суждения о поэтическом творчестве…

И, уверен, не стоило бы мне браться за воспоминания, если бы не одна наша встреча, открывшая мне Николая Глазкова с совершенно новой стороны, изменившая наши отношения на теплые и товарищеские, сблизившая нас, несмотря на полное несходство характеров и манеры поведения.

В 1975 году, в августе, я прилетел из Москвы в Магадан, чтобы вместе с местными писателями провести там областное совещание молодых поэтов и прозаиков. В то время работал я в Союзе писателей РСФСР, был ответственным секретарем Совета по работе с молодыми, а также курировал работу писательских организаций Восточной Сибири и Дальнего Востока. Еще в аэропорту встретившие меня магаданские писатели с некоторой тревогой сообщили: