— Сегодня в семнадцать часов приходите все в бухту Нагаево. Глазков там будет купаться. Приходите все! — настойчиво и не раз возглашал он.
В бухту Нагаево я, конечно, не пришел. День был пасмурный, накрапывал дождь, и тащиться под этим дождем на берег моря не было никакого желания. Тем более что Альберт Мифтахутдинов позвал меня смотреть картины в мастерскую местного художника, по словам Мифтахутдинова, очень талантливого.
А вечером, едва я вернулся от художника, ко мне в номер пришел Глазков. Он выглядел утомленным и был чем-то огорчен. Рассказал, что купание не очень удалось. Мало того что шел холодный дождь, бухта была грязной, по воде плавал мазут, там и сям стояли катера, баржи, шлюпки. Трудно было найти место для купания, он долго лазил по большим острым камням, поскользнувшись, ушиб ногу, но все же искупался в этой бухте. Огорчался же он больше всего тем, что не было свидетелей его отважного купания.
— Что же вы не пришли? — с обидой спросил он. — Ну, вы, допустим, человек занятой. Да ведь из этих молодых тоже никого не было. А я надеялся, что они придут, — печально закончил он.
Быстро я утешил его в этой совершенно детской обиде. Сели к столу, вспомнили Литературный институт, на душе потеплело от дружеской беседы. Я попросил Глазкова почитать стихи. Он читал в тот вечер свое давнее, довоенное, кое-что из написанного в годы войны и в самое последнее время.
Я слушал его стихи, то философски сложные, то нарочито простоватые или смешные, но всегда оригинальные, и думал, что еще тогда, в год нашей первой встречи, он был уже сложившимся, ни на кого не похожим поэтом со своим непростым миром, то по-детски открытым, доверчивым, то космически сложным, забегающим в своих исканиях вперед времени, приоткрывающим завесу над дальним будущим. Иначе откуда бы взялись такие, к примеру, строки, написанные в октябре сорок первого года, когда фашисты были почти что у стен Москвы:
И подобных провидческих строк Глазков написал не так уж мало. За беседой, за стихами незаметно летело время, расстались мы далеко за полночь.
А утром Глазков уезжал. Нет, не в Москву, а зачем-то по Колымской трассе — в Якутск. Накануне в автохозяйстве он договорился с шофером, и грузовик подошел к гостинице, что называется, ни свет ни заря. Я вышел проводить Глазкова. Он был в коротковатом и тесном для его крупной фигуры летнем плаще, в какой-то шапчонке, ботинки на этот раз он, нет, не зашнуровал, а лишь подвязал сверху на одну петельку, чтобы не свалились в дальнем пути. С лица его не сходила тихая улыбка: вот сейчас, сейчас он поедет в очередное путешествие, поедет в еще не виданный им необъятный мир, будет смотреть на него, познавать, ощущать его новизну и красоту. А что может быть радостней этого? Разве что хорошо написанные стихи. Но, чтобы написать такие стихи, он был убежден, надо путешествовать, надо видеть и знать окружающий мир.
Мы попрощались. Привычным жестом Глазков забросил свой походный мешок в кузов, взобрался туда сам, уселся среди каких-то бидонов и ящиков, постучал в шоферскую кабину — можно, мол, ехать. Машина взяла с места и покатила вперед по Колымской трассе. А я долго смотрел ей вслед и прощально махал рукой. В тот день мне часто виделась эта грузовая автомашина, едущая среди хмурых сопок по Колымской трассе к берегам Лены, а в машине, обдуваемый северными ветрами, едет удивительный человек Николай Глазков, слагающий стихи и, наверно, уже запланировавший очередное свое купание в водах Лены-реки.
…Встретились мы с Глазковым примерно через месяц, в Доме литераторов. Обрадовались, дружески поговорили, но недолго, куда-то оба спешили. Глазков достал из кармана пиджака свою новую книжку и подарил мне с таким прекрасным авторским посвящением, которое вряд ли я от него заслужил. Но я знал, что в своих чувствах и словах он был беспредельно искренним.
А зимой 1979 года, как-то вечером, в мой служебный кабинет в Союзе писателей зашел поэт Юрий Разумовский, товарищ по Литинституту, и торопливо позвал ехать к Глазкову, на его день рождения. Я ответил, что не приглашен.
— Да ты что? — удивился Разумовский. — Какие приглашения? Это же Коля Глазков! Там открытый дом, кто приедет, всем рады. И тебе обрадуются, он ведь всем рассказывал, как вы с ним в Магадане были. И ты знаешь, он ведь болеет. Сильно болеет…
О болезни Глазкова я слышал мельком, не знал, насколько она серьезна, пожалуй, не придавал этому значения и с Разумовским все же не поехал. Только попросил его передать в подарок Глазкову мою книжку, недавно вышедшую.
Разумовский позвонил на другой день, сказал, что книжке Глазков обрадовался, но очень сожалел, что я не смог приехать.
А осенью Глазкова не стало. И я, вместе со всеми, кто его знал, горько горевал о его преждевременном уходе из жизни. Но всегда, наверно, буду сожалеть еще и о том, что не поехал тогда на его день рождения, лишив себя последнего общения с этим замечательным поэтом и удивительным человеком, любителем ближних и дальних путешествий, ходившим по земле в ботинках без шнурков.
Григорий Шурмак
В трудном сорок шестом
Я происхожу из компании киевских ребят, к началу войны еще не успевших окончить среднюю школу, но примерно с пятого класса навсегда увлекшихся русской поэзией и вращавшихся в среде, связанной с литературой. Сначала это был литкружок при газете «Юный пионер», затем — литстудия Дворца пионеров. Из этой компании вышли несколько профессиональных поэтов.
Всех нас разлучила война. Приехав в 45-м году из госпиталя, я, по окончании подготовительных курсов при пединституте, стал студентом. Окопы, ранения не благоприятствовали занятию стихами, все душевные силы уходили на то, чтобы выстоять и победить. О народной трагедии я знал не понаслышке: был ее участником и очевидцем, — и неслыханные события, о которых, понятно, хотелось написать, требовали осмысления, а отбор материала — проверки временем. Тем не менее к лету 46-го года у меня имелось уже десятка полтора стихотворений, пользующихся успехом в узком, правда, кругу студентов и преподавателей, и я с нетерпением ждал приезда из Москвы друга детства, студента Литинститута, с тем, чтобы услышать его мнение о своем творчестве. В июле друг появился наконец в родном Киеве и с ходу забраковал все мои писания, авторитетно посоветовав обратиться к прозе. От неожиданности такого приговора я пребывал в состоянии полнейшей растерянности.
Вот в этот, весьма трудный момент в моей жизни и услышал я впервые о Николае Глазкове. О нем рассказал Риталий Заславский, тогда же вошедший в нашу компанию; он же прочел и многое из стихов Глазкова, блещущих умом, озорством, неожиданностью. Р. Заславский познакомился с поэтом в Горьком, куда их обоих забросила война. Глазковские стихи вызывали неодолимое желание увидеть и услышать самого автора. И вот в двадцатых числах августа я и Марк Бердичевский, ныне видный геофизик, а в то время, подобно мне, зарекшийся писать стихи, прилетели во Внуково. Прямо из аэропорта поехали на Арбат.
Нас, киевлян, приветливо встретила мать поэта, пожилая, но подтянутая женщина. Сын отсутствовал. В ожидании мы расположились в его комнате, поразившей нас чистотой и скромностью обстановки, комната чем-то напоминала светелку. Узкая кровать аккуратно заправлена. У окна в углу наискосок стоял письменный стол, за которым помещался высокий книжный шкаф. У дверей — вешалка. Книг в комнате почти не было, зато в шкафу одну из полок занимали самодельные книжечки различных размеров. Это и был знаменитый глазковский «Самсебяиздат», стоивший поэту изнурительного, наверное, кропотливого труда, потому что тогда он еще не имел пишущей машинки.