— Об этой розе я все сказал что надо! — ответил Василий Федоров. — Я развенчал ее лживую красоту раньше тебя, Коля.
Болел Николай Иванович долго, но вел себя мужественно. Василий Федоров перезванивался с ним, а я раза три навестила. Уже на костылях, в теплом халате, окруженный неустанными заботами верного друга Росины Моисеевны, он неустанно продолжал писать стихи — да такие улыбчивые, такие точные по знанию тех людей, от имени которых писал. Это была серия стихов «Объяснения в любви». Как говорил бы о своей любви сапожник, парикмахер, геолог, фотограф…
В новой квартире нового дома по возможности сохранен колорит квартиры старого Арбата. В большой продолговатой комнате распростерт у стены чуть было не проданный громадина-буфет, любимое кресло поэта, письменный стол с аквариумом и раскрытый во весь его немалый овал дружище-стол, перевидавший множество друзей поэта…
Пусть дом на Аминьевском шоссе современен — с этажами и магазином-гастрономом. Пусть в квартире сверкает белизною ванна и денно и нощно — только поверни кран — льется горячая вода… И все-таки это не дом поэта Николая Глазкова…
После кончины поэта я вскоре написала стихотворение, посвященное его памяти. Оно называется «Дитя Арбата старого»:
Лев Озеров
Чем порадуешь меня?
Бывает же такое: встретились, не знакомясь.
Как будто друг друга знали давно.
Столкнувшись лицом к лицу на Тверском бульваре вблизи от Дома Герцена, мы с Николаем Ивановичем Глазковым сразу заговорили и стали читать друг другу стихи. Это был еще безбородый Глазков. Мы разговорились. Как это случилось, не знаю. Но, случившись однажды, это продолжалось много лет.
Помнится, я прочитал Николаю вереницу своих двустиший и четырехстиший. Он мне ответил такой же вереницей. Это нас сблизило.
— Назови это краткостишьями.
— Это твой термин, сам и назови.
— Дарю, не жалко.
— Чужого не беру.
У Николая Глазкова в своде его стихов есть теперь уже многим памятные краткостишья.
Мы были строги к себе и к другим. Не хвалили друг друга, а браковали написанное.
Запоминание другого поэта шло построчное. Если не запоминалось — поэт нам неинтересен. У Николая Анциферова о шахтерском труде сказано:
Это врезалось в память.
Лаконичный, острый, эпиграмматический стиль был реакцией на многословие, суесловие, инфляцию строки и образа. Веление времени, необходимость. Деклараций мы не писали, но было у нас негласное решение на малую площадку стиха сгружать побольше материалу.
Иногда Николай просил меня прочитать среди других моих строк четырехстишие, появившееся в печати еще до войны.
По этому поводу некомплиментарный, прямой Глазков говорил:
— Здесь не только рисунок, но и принцип изображения.
Глазковские двустишия и четырехстишия надо смотреть не панорамно, не «в общем и целом», а раздельно, поштучно. В них, помимо острой наблюдательности, бьется живая взыскующая мысль современника:
Это краткостишье вполне заменяет мне иной трактат о стихе и стихотворстве.
Гордясь знакомством и дружбой с Николаем Ивановичем Глазковым, я стал говорить о нем другим людям, показывать его.
Когда я знакомил Николая Глазкова с так называемыми средними интеллектуалами, по слову Пастернака «полуинтеллигентами», они потом по телефону или при встрече недоумевали: «С кем вы меня вчера познакомили? Какой-то странный тип…» Иногда добавляли: «Нормальный ли он?», «Не с приветом ли?», «А не чайник ли он?» Трудно было объяснять таким людям, каков в действительности Николай Иванович Глазков, поэт по призванию, если и одержимый, то воистину одержимый искусством слова, особый, в своем роде единственный и неповторимый человек.
Он не хотел, что называется, «производить впечатление» на нового знакомого, да и на старого. У него не было заготовленных для каждого случая расхожих анекдотов, словечек, приятных для пищеварения благоглупостей. Поначалу он мог показаться неуклюжим, невоспитанным, даже грубоватым, малообразованным, неотесанным, простачком. Да, он был натурой, которая не спешила тут же, тотчас же показать свой ум, свои знания, свою яркость. Напротив, он, как это водится в народе, хотел прослыть простачком — мол, простите, мы без высшего и даже среднего. Его это устраивало. Потом, постепенно и естественно, обнаруживались и ум, и знания, и яркость, и высшее. Но это было действительно высшее в отличие от тех, у кого было (по диплому) высшее, но без среднего. Он презирал тех, кто пытался, не имея на то права, рассуждать о Джойсе и Прусте, но не знал Бальзака и Флобера и конечно же не смог бы рассказать содержание «Капитанской дочки» и «Героя нашего времени».
Он был обладателем серьезной культуры, чуждой внешнего, витринного показа, боящейся эстрадной огласки. По виду бравый московский извозчик, он — только пожелает — на тройке увозил «клиента» в любую республику, в любой город, в любой век. Я совершал с ним эти поездки. Увлекательно! Захочет — станет то одноконным лихачем, то колясочником, возившим «парой в дышло», то ломовым. Он знал старый московский, еще точней арбатский быт на стыке старого с новым. По-своему пережил переход немого кино на звуковое. Он стал певцом перехода и перелома. Его чуткий слух уловил все смещения, тряски, грохоты, шорохи этой поры. Некоторые искали социальной, буквальной, сиюминутной пользы в стихе и от стиха. Позиция Глазкова известна:
Достойный ответ на недостойный вопрос.
В конечном счете Николай Глазков был по-народному прост и сложен, лукав, артистичен, принципиален, игрив, при внешней доступности скрытен, смел и осмотрителен.
На мякине нельзя было его провести. Много лет мы были знакомы, но я не могу сказать, что знаю его, что познал его, что в силах нарисовать его портрет в полный рост. Да и по плечу ли это одному. Попробую.
Взгляд у него всегда пристальный. И — добрый.
Иногда пронзительно-острый. И — добрый.
Он издали надвигался на вас, как кино- или телекамера. То прямо в упор. То со стороны, приседая. То откуда-то сверху.
Голова подавалась мгновенно и решительно вперед, как объектив.
Глаза — близко-близко. Испугались? Не надо, не пугайтесь. Это я так, шучу. От любви.