Выбрать главу

Он умел дружить.

О людях знал больше, чем они предполагали. Как-то в ЦДЛ, на одном из поэтических вечеров, я выступил против конъюнктурных стихов. Через неделю я получил от Николая вырезку из старого журнала — мое стихотворение «на тему».

Я и досадовал, что он напомнил мне об этих стихах, и радовался, что есть человек, которому не лень это сделать. Еще через неделю Николай прислал мне поздравление с днем рождения в обычной для него форме — акростиха.

Не знаю, за что я ему был больше благодарен: за слова поздравления или за чувство стыда перед ним. Хорошо, когда есть человек, перед которым может быть стыдно. В дружбе он был проницателен (в самом лучшем смысле этого слова), внимателен и великодушен.

Круг его друзей был чрезвычайно широк.

Он никогда не был старшим или младшим среди поэтов. Всем, с кем совпал во времени, был современником. Старшие это принимали. Младшие — гордились. Глупые считали, что это равенство получают по праву.

Остерегались его чиновники от литературы (не по должности, а по складу характера) и сочиняли в целях самозащиты легенды о «глазковских странностях». А он был просто естествен, как многие из нас давно не умеют, и имел полное право сказать:

…Такого, как я, неподдельного, Тебе все равно не найти!

Как-то в конце апреля мы встретились в издательстве «Советский писатель» (еще в Большом Гнездниковском), и Николай позвал меня купаться на Москву-реку. Я стал отказываться. «Ладно, — согласился он, — ты не будешь купаться. Ты будешь сидеть на берегу». Нужен был зритель.

Еще одна «странность». В том же издательстве (а может, в другом) я услышал крик из приоткрытой двери:

— Тебе нельзя, а мне можно! — кричал Глазков.

— Почему? — тускло спрашивал редактор. Он тоже писал стихи.

— Потому что я поэт, а — ты… — Дверь прихлопнули.

Это была чистая правда: есть поэт — и все можно, нет его — и ничего нельзя.

…Такого, как я, откровенного, Тебе все равно не найти!

Кстати, о поэтах.

О больших поэтах. Не побоимся слова — о гениях. Кто-то (не помню сейчас), размышляя о глазковском поколении, придумал некоего «коллективного гения» этого поколения. За отсутствием якобы просто гения. Но тот же Глазков сказал — не исключено, что по этому поводу:

Из тысячи досок Построишь и дом и шалаш; Из тысячи кошек И льва одного не создашь!

Да и кто знает сейчас в полном объеме творчество хотя бы одного поэта военно-послевоенной поры?

И вот раскрывается перед нами творческое наследие Николая Глазкова. Еще не раскрыто — раскрывается только. И когда к читателю придут многие, еще неизвестные глазковские шедевры, он воочию убедится, что перед ним стихи большого поэта, личности яркой и крупной.

А «коллективный гений» не нужен.

Не нужна в поэзии уравниловка под общей престижной вывеской.

И если одни поэты — независимо от их успехов или неуспехов, — уходя из жизни, уносят с собой и память о своем творчестве, то другие оставляют живые стихи и вместе с жизнью уходят к внукам и правнукам свидетельствовать о своем времени. Такова судьба Николая Глазкова. Жизнь кончилась, а судьба только началась…

Станислав Рассадин

Человек, разговаривающий с дождем

Помню, как я читал в «Юности» рецензию на книжку Глазкова и обрадованно споткнулся. Рецензент (боюсь ошибиться, но, кажется, это был Валентин Проталин) цитировал старое стихотворение «Памяти Миши Кульчицкого»:

В мир иной отворились двери те, Где кончается слово «вперед»… Умер Кульчицкий, а мне не верится: По-моему, пляшет он и поет.

И в конце — сильное, эффектное: «Стихами сминая немецкую проволоку, колючую, как готический шрифт».

Цитируя, рецензент замечал между прочим, что последнее, как ни хорошо это сказано, не Глазков. Не в его стиле, не в его духе.

Я-то уже знал, что это просто-напросто из самого Кульчицкого, и Николай Глазков вживил раскавыченное двустрочие друга в собственные стихи… Да нет, не вживил, потому что и правда ведь — не вживилось, не прижилось. Я всего лишь знал это (невелика такая заслуга); критик же почувствовал — хвала его чутью, которое может быть выше знания. И, главное, хвала поэту, чья поэтика отторгала даже удачи, если они были чужими.

Когда он писал по-глазковски, а это, как у всех людей, пишущих безостановочно, разумеется, не всегда получалось, он был похож только на себя самого. Нет, не то. Так бывает с любым поэтом, если он (скромное условие) настоящий; глазковская похожесть на себя оборачивалась какой-то наиподчеркнутой, через край берущей непохожестью на кого бы то ни было.

Году, что ли, в шестидесятом, ранней его осенью я жил с товарищем в Тамани. Как нарочно, незадолго до того мне попались стихи Глазкова, в ту пору еще не напечатанные, и я их мгновенно затвердил наизусть: «Никакой я женщины не имел и не ведал, когда найду. Это было на озере Селигер, в тридцать пятом году… А вокруг — никого. А я — ничего. Вот каким я был идиотом», — да, среди прочего затвердил и твердил эти нежнейшие, чистейшие строки, так неловко притворяющиеся исповедью чуть ли не циника…

Словом, жили мы в Тамани, шли однажды по пыльной главной улице и увидали сутулого верзилу, который легко нес в длинных — почему-то хочется сказать: протяженных — лапах тяжелый чемодан (впрочем, это минутой спустя выяснилось, что он тяжелый). И мгновением прежде, чем мой товарищ, хорошо и давно его знавший, заорал: «Коля!!!» — я неожиданно и безошибочно успел подумать:

«Глазков?»

Хотя и на фотографии его не видал никогда.

Вспоминаю многое, всякое, серьезное и смешное — от восхитившей меня образованности Глазкова, его проницательного, проникающего ума, который он защитно маскировал дурашливостью (а то вдруг переставал маскировать), до его подчас эпатажных поступков. Однако отчего-то перед глазами встают прежде всего эта, первая встреча и тогдашнее расставание.

Он, люто ненавидевший зиму, которую не уставал проклинать и в стихах, оставался на юге, собирался даже двинуться еще южнее, продлевая, как говорил, лето. Мы уезжали, и он поехал проводить нас до Керчи, где мы втроем еще прожили пару дней. Опять вижу его на прогибающемся трапе катерка «Пион» (рейс Тамань — Керчь), долгую его фигуру и плечо, на котором надежно-легко покоилась огромная наша бутыль молодого вина, которым мы собирались порадовать московских друзей.

Не хочется превращать в символы эти бесхитростные воспоминания. Но что делать, если они сами превращаются? А может, когда я думаю, как сейчас, о его жизни, не зря именно это и вступает в ум?

Глазков Николай Иванович, Коля — он с такой видимой легкостью нес свою судьбу, что она подчас и казалась легкой. А была — иной. Оттого-то, вероятно, он с такой настырностью шутил и играл, что сознавал это, и, неотступно сознавая, случалось, будто начинал злиться на эту свою игру:

Я сам себе корежил жизнь, Валяя дурака. От моря лжи до поля ржи Дорога далека.
Вся жизнь моя — такое что? В какой тупик зашла? Она не то, не то, не то, Чем быть должна.

Н. И. Глазков. 1961 год

«Гений Глазков», как вспоминают многие, мог он представиться, а уж в шутку, всерьез или вполусерьез, понимай как знаешь. И с детским простодушием (слова штампованные, но в применении к Глазкову я не страшусь их повторить — он возвращает им первородную свежесть) требовал похвал.