Выбрать главу

Двух лет от роду тихонько вышел как-то из дому и пошел к реке, держа в руке откуда-то захваченный молоток. Так, с молотком, его и нашла перепуганная мать. Немногочисленные свидетели этого говорили вслед: «Ежели с детства вместо игрушки да молоток взял в руки — мастером вырастет».

Волга была рядом все детство — и тогда, когда маленький Коля жил с родителями в городе Лысково Макарьевского уезда, и потом, когда приезжал к бабушке в гости из Москвы, куда семья Глазковых переехала в 1923 году.

На протяжении всей нашей совместной жизни купание было любимым увлечением и традиционным ритуалом Николая Глазкова.

Вспоминаю забавный случай. В осенние дни 1955 года на черноморском пляже я, как всегда, сторожила Колины брюки, а он плавал. И вот вижу, что публика волнуется, переговаривается между собой: «Успеют — не успеют…» А Коля далеко плывет, машет мне рукой и кричит свое любимое «уа». Шапочку я ему купила желтую, далеко видно. Вдруг к нему — спасательная лодка. Оказывается, он, махая мне и крича, всполошил спасателей и публику: думали, что тонет. С таким почетным эскортом и вернулся.

Страсть к купанию сохранилась и в Кунцеве. Спуск к Москве-реке был крутой, но он, с его сильными руками и ногами, преодолевал его шутя. Был и более цивилизованный способ — по большой деревянной лестнице, но туда идти дальше, а здесь — красивей. Когда у меня бывало время, я тоже с ним ходила к реке.

Обычно сезон продолжался до середины октября. Очень редкие прохожие или ребятня смотрели со стороны с некоторым даже страхом, а Коля — дай только зрителей — ходил павой по берегу. Проплыв туда и обратно, от берега к берегу, вылезал и обтирался не спеша.

Когда нам предложили квартиру в Кунцеве взамен арбатской, то мы, видя, что кругом и напротив зелено, тихо согласились. А день-то был воскресный. И рабочий транспорт не ходил. Вскоре дома-дачи напротив стали сносить. Сады повырубали, а транспорт прибавлялся с каждым днем. Мы, прожившие в тишине арбатского двора, сперва совсем не могли привыкнуть к шуму шоссе. Потом кое-как привыкли.

Но когда у Коли стали болеть ноги, он вновь обратился в комиссию по распределению жилплощади при Московской писательской организации и в Кунцевский райисполком. Вначале он обращался туда сам, а когда заболел и не смог ходить, то я носила его заявления. Не выходя и не выезжая из дому, он стал тяготиться шумом гораздо сильнее, ему было трудно сосредоточиться для творческой работы.

И лишь в октябрьский день 1979 года, утром, мне позвонили и сказали, что «вопрос решен положительно». А это был день положения во гроб.

Очень часто вспоминаю я наше арбатское жилье. На втором этаже каменного двухэтажного дома, над одним крылом которого был надстроен деревянный, оштукатуренный третий этаж, и жил Глазков с 1923 по июнь 1974 года, когда мы переехали в Кунцево.

В кунцевской новой квартире поначалу нам нравилось обилие света, огромное небо, очень красивое. А потом пришла ностальгия по Арбату. По тихой трехкомнатной, с окнами во двор, квартире, хотя вход к нам был из общего коридора. Впервые я пришла в эту квартиру осенью 1953 года.

Серым осенним днем я с общим приятелем, которого наконец-то упросила познакомить меня с поэтом Глазковым, поднялась по пологой лестнице прямо со двора на второй этаж. Дверь открыл сутулый, с низко опущенными руками, с мягкими светло-каштановыми волосами, спадающими на глаза, человек. Первое, что я услышала, было: «У меня дома мама». Не только сказанное, но и голос был странен — высокий, мягкий, чуть с запинкой.

Квартира была многонаселенная, странная даже в перегруженной Москве. Она была двухэтажной. Прямо из коридора, в который выходили двери комнат второго этажа, шла еще одна внутренняя лестница на третий, где жило еще три квартиросъемщика. Но квартира была тихой. Одни и те же жильцы прожили здесь почти что всю жизнь, сдружились, сроднились. Относились друг к другу внимательно, дружелюбно. Росли дети, у них появлялись свои семьи, а климат Арбата оставался постоянным.

Окна глазковского кабинета были затемнены разросшимися деревьями и построенным напротив зданием телеграфной подстанции, которая закрыла собой и вид на Арбат, и то здание, которое виднелось из окон наискосок по Арбату, — дом, где провел свой медовый месяц Пушкин. Для поэта казалось знамением, что он может видеть из своего окна дом Пушкина!

Бросились в глаза обширный двухтумбовый стол и полки книжного шкафа, где среди разномастных переплетов аккуратным рядком стояли самодельные книжки со стихами хозяина. Шкаф был до потолка, книг умещалось вдоволь.

Ничего приметного в квартире больше не было, если не считать трех сундуков — больших, кованых, громоздких. Странно было видеть их в арбатской квартире 50-х годов. И в столовой, и в комнате матери, и на кухне — сундук!

Деревянный, чисто вымытый пол укрыт домоткаными половичками. Слева от входной двери кафельная стена голландской печи, которая топилась из коридора. Черная тарелка радио на стене, маленький оранжевый абажур над большим обеденным столом — все здесь казалось перенесенным из провинциального дома российской глубинки 20—30-х годов. Даже кровати с подзорами, цветок фикуса на вязанной крючком салфеточке… Да полно! Может быть, это розыгрыш приведшего меня сюда?!

Но хозяин ведет нас в кабинет, и начинается то, что я бы назвала «действом». И уже нет сомнений: я у Глазкова, Коли — так его звали все, так звали его и в двадцатые, и в шестидесятые годы. Он старел, маленькая его бородка седела, а он все еще был для всех Коля. И это не было амикошонством, снисхождением — нет, имя к нему пристало накрепко, ласково и уважительно.

После смерти матери Коля обновил мебель, быт. Но оставался все тем же Колей для всех приходящие сюда без звонка, по звонку, поодиночке и целыми компаниями. Все хотели слышать стихи. Приходили наряду с поэтами-однокашниками и более молодыми — физики-теоретики и шахматисты, художники и инженеры, актеры и летчики. Всех был рад принять Коля, усадить за большой свой гостеприимный стол и начать разговор. Он был жаден до людей. Но только до тех, кто мыслил самостоятельно и неординарно. К иным же, кто хотел «пообщаться» с поэтом (сколько отнято у него времени и сил!), он быстро терял интерес и, бывало, прогонял. Это никогда не касалось женщин — к ним он всегда благоволил, часто дарил что-либо из написанного или сочинял акростих. Стоило Коле прикрыть ладонью при разговоре рот (жест, непроизвольно прячущий щербинку) — и я знала: опять «распустит павлиний хвост». А ведь так и было при первой нашей встрече.

В тот день Коля с интересом приглядывался ко мне. Я хотела тогда пойти на выставку финского искусства, которая была открыта в Академии художеств на Кропоткинской. (До войны здесь был Музей нового западного искусства. Мы с Колей с детства, тогда еще порознь, посещали его — а у нас очень много таких совпадений, — особенно часто бывали там в конце 30-х годов. Коля прекрасно разбирался в живописи, хотя наши вкусы, бывало, и не совпадали. Но и он и я всегда очень жалели, что такой прекрасный музей расформирован. Он на нас обоих оказал очень серьезное влияние.) Так вот мы очутились на выставке, где многие сотрудники были мне знакомы, а я очень не хотела, чтоб меня видели с Колей — я стеснялась его странного вида. Треух, весь вытертый, низко надвинутый на глаза, брюки, обшлага которых были другой фактуры и цвета, чисто одетый, но на первый взгляд вроде бы безвкусно и дико как-то.

Но вот Глазков, которому было, по-видимому, интересно со мной, начал рассказывать, говорить нестандартно, необычайно поворачивая понятия, привычные до сих пор, совсем другой стороной. И мне стало безразлично: видят нас или не видят. И это на всю жизнь.