Выбрать главу

Только единицы из присутствующих, знакомые с Колиными стихами, принимали задуманное мероприятие всерьез и верили в его успех. Подавляющее же большинство пришло или из любопытства («посмотрим, посмотрим…»), или даже в приятном предвкушении скандального разгрома «выскочки Глазкова».

И вот Коля на кафедре. Он начинает читать стихи. Читает их поначалу плохо, невнятно. Сказывается отсутствие переднего зуба, чего он заметно стесняется. Да и нет еще навыка выступлений перед большой аудиторией. К тому же очень мешает «веселое» поведение легкомысленной и шумной толпы студентов. Однако Коля не тушуется. Стоически, невзирая ни на что, он продолжает читать одно стихотворение за другим. И постепенно шум прекращается. Его начинают слушать.

Свое стихотворение, написанное по горячим следам событий, я закончил оптимистически:

И тогда затихли крики И обидный смех утих. А поэт стоял великий, Непохожий на других.

Так оно, собственно, и было. Большинство присутствующих поняли, что перед ними человек особенный, одержимый поэзией, рыцарь поэзии, что стихи, которые он читает, — дело его жизни. Это внушало невольное уважение и настраивало аудиторию на серьезный лад.

Конечно, не следует преувеличивать. Основная масса слушателей не поняла, а значит, и не приняла Колиных стихов. Это обнаружилось на последовавшем затем обсуждении. Его упрекали в высокомерии, зазнайстве, саморекламе, а его стихи в чрезмерной сложности, непонятности и формализме. Но студенты более подготовленные заинтересовались Глазковым. У него появились сторонники и среди старшекурсников (М. Еремин, Н. Кириллов, В. Новиков, Н. Бондарева и другие).

Вспоминается еще один эпизод.

Однажды (по всей вероятности, к концу первого курса) весь наш поток собрали в большой аудитории и предложили написать за два часа сочинение на вполне популярную тему — «Мой любимый писатель». То ли грамотность будущих учителей задумали фронтально проверить, то ли наши литературные пристрастия — бог весть. Задание для нормального студента несложное. Ведь можно взять любого писателя, какого лучше знаешь, и представить его как самого что ни на есть любимого. Вот и писали студенты о Гоголе и Маяковском, Чернышевском и Николае Островском.

У нас с Колей (мы сели рядом) предварительное решение возникло сразу: будем писать стихами. В благородном азарте я не понимал, что переоценил свои возможности. Два академических часа казались мне поначалу астрономическим сроком. Сказано — сделано. Я тут же решил, что моим любимым писателем будет Николай Глазков и ему я посвящу свое стихотворение. Колин же замысел был мне неведом.

Время шло. Я с восхищением и не без зависти поглядывал, как из-под пера моего соседа рождались строфа за строфой. У меня же, кроме высокого замысла, не было пока ничего. И вот — звонок. Для меня — подведение плачевных итогов. Я все-таки вымучил трехстрофное стихотворение. Но какое же слабое! Зато ему было предпослано посвящение: «Н. Глазкову». Коля же без видимого труда написал многострофное сочинение страницы на две-три.

Не хочется вспоминать всего, что было потом, когда проверили наши работы. Нас вызвали на ковер в деканат и сильно распекли. Меня-то — за дело, а Колю, по-моему, зря.

Из этого своего сочинения он отобрал четыре строфы, и получилось хорошее стихотворение:

Мой любимый писатель
Мой любимый писатель еще не рожден, Он еще затерялся в веках. Я учителем сделал его и вождем, Для меня он Юпитер и Вакх.
Мой любимый писатель и дьявол и Бог И писатель минувших веков. Он Шекспир, Маяковский, Есенин и Блок, Достоевский, Гомер и Глазков.
И другие еще. Но не только они. Он еще и еще и еще. Он волнует, но впятеро больше манит, Как число, потерявшее счет.
Мой любимый писатель, учитель и друг, К сожаленью, еще не рожден. Голоснем за него бесконечностью рук И столетья его подождем.

Примерно к тому же времени, то есть в 1939 году, на втором курсе состоялось рождение «небывализма». Честно говоря, я не в состоянии сколько-нибудь вразумительно охарактеризовать основные черты этого возникшего на моих глазах литературного феномена. Его создателями были Коля и студент-первокурсник Юлиан Долгин. Последний, как я понимал, являлся и теоретиком нового направления. Так что на все недоуменные вопросы относительно платформы небывализма он смог бы ответить лучше меня.

Поначалу Колин небывализм огорчил меня. Я опасался, что небывалистские опусы выльются в заумные стихи в духе Крученых. Для тревоги были основания: Коля с гордостью демонстрировал свое новое, насквозь небывалистское четверостишие, которое он назвал весьма предусмотрительно — «Австралийская плясовая»:

Пряч. Пруч. Прич. Проч. Пяч. Поч. Пуч. Охгоэхоэхаха… Фиолетовая дрянь.

Однако таких крайних экспериментов-мистификаций, по счастью, оказалось немного. Небывализм не отклонил Глазкова от магистральной линии развития его поэзии. Именно поэтому он относил к небывалистским вещам некоторые стихотворения, написанные им еще до оформления небывализма, в 1938 и даже в 1937 годах. Суть названия этого течения я воспринимал как призыв к поэзии небывалой доселе, то есть новаторской. Это в моем представлении не расходилось с известной формулой Маяковского «Поэзия — вся — езда в незнаемое», которую все мы принимали как аксиому.

Конечно, не обошлось здесь без эпатажа. Мне уже пришлось упоминать, что история литературы знает немало примеров (особенно в XX веке), когда новое течение входило в жизнь с рекламным скандалом. Вспомним ранние стихи символиста Брюсова, вспомним шумные турне футуристов. Небывалист Глазков всего-навсего воспользовался готовыми образцами. Он пишет свой первый небывалистский манифест.

Этот манифест воспринимался большинством читателей и слушателей как вызов общепринятому, а то и как прямая апология хулиганства. В самом деле, поводов для подобной трактовки здесь предостаточно:

Я покину трамвай на ходу, И не просто, а с задней площадки. … … … … … … … … … … … … И полезу через забор, Если лазить туда нельзя. … … … … … … … … … … … … Ну и буду срывать цветы, Не платя садовникам штрафа. … … … … … … … … … … … … Нет приятнее музыки звона Разбиваемого стекла.

И все же даже в этом, рассчитанном на откровенный эпатаж, стихотворении основная мысль, безусловно, справедлива и глубока. Она выходит на поверхность в предпоследней строфе:

И миры превращаем в мифы мы, В лицемерии как ни таись, Ну а я, подбирающий рифмы, Может, первый и есть атеист.

Нелегка миссия поэта — находить, выявлять истину, искаженную, скрытую различными регламентирующими условностями, системой всякого рода «мифов», которые придуманы нами же самими. Вот почему поэт обязан быть предельно естественным, искренним и мужественным.

Надо сильным быть игроком, Чтоб играть открытыми картами, —

читаем мы в четвертом небывалистском манифесте. И далее:

Скрывать карты истины Никто меня не заставит.

И снова утверждение права поэта на творческую самостоятельность, протест против сковывающей регламентации: