Выбрать главу
Летели самолеты в дали, И немцы, горе-мастаки, Бомбили, но не попадали В великолепный мост Оки.

Я не единственный, кто находил, что Глазков был чем-то сродни Велимиру Хлебникову, который, говоря глазковскими словами, «умер нищим, но председателем земшара». Хлебников, как известно, делил людей на две категории: изобретатели и приобретатели. Николай Глазков при первой же встрече сообщил мне, что он делит человечество на «творителей» и «вторителей». Роднил его с Хлебниковым и глубокий интерес к математике: поиск точных слов вел обоих поэтов к стремлению к высшей точности — математической формуле.

К сожалению, очень смутно помню одну из юношеских поэм Глазкова, где автор рассуждал о преодолении времени и пространства, подкрепляя это включенными в текст физическими формулами. Сам Глазков в одном из поздних стихотворений вспоминал, как в юности хотел изобрести прибор «умометр». Жила в Глазкове и тяга к словотворчеству, но оно носило у него, если можно так выразиться, не стратегический, а тактический характер и не было самоцелью.

Формотворчество Глазкова развивалось преимущественно по смысловой, грамматической или звуковой аналогии к бытующим оборотам и поэтому удивляло одновременно и похожестью и непохожестью: так прозвучали «сорок скверный год», «из всех моих ты всех моейнее», «с чудным именем Глазкова я родился в пьянваре»… Многие небезуспешно заимствовали эти приемы у Глазкова.

Подобно Хлебникову, Глазков всегда был внутренне приподнят над бытом, чувствовал глубинные токи жизни, но, в отличие от Велимира, он не мог да и не хотел оставаться вне быта и вне житейского. Ни по обстоятельствам жизни, ни по складу характера он не отстранялся от бренных будней — тем более военных и послевоенных, с их бесчисленными трудностями. Я уже упоминал, что Глазков тогда много курил, а махорку можно было купить только на рынке. И мы ходили с ним на горьковские рынки 1943 года, где полученные по карточкам коробки папирос или конфеты продавали поштучно не ради того, чтобы нажиться, а чтобы хоть как-то заделать бесчисленные прорехи в трудной военной жизни. Да и можно ли сравнить рынки времен Хлебникова, олицетворявшие ненавистный поэту дух торгашества («и войско песен поведу с прибоем рынка в поединок», — писал Хлебников), с убогими торжищами 40-х годов, где бедняк предлагал отрываемое от себя такому же бедняку, где бродили инвалиды и раненые из госпиталей прямо в халатах, ища что-нибудь поесть или покурить… Глазков пристально вглядывался в пестрые рыночные картины, извлекая и из них «голубые изумруды поэзии».

Очень трудно представить себе, чтобы Глазков искал для себя какой-нибудь громкозвучный псевдоним, вроде того же Велимира, — его вполне устраивало хорошее русское имя Николай Иванович Глазков, он им гордился, поминал в стихах (в прозаических заметках поэта «Записки великого гуманиста» главный герой именовался Зрачковым) и разве только любил подчеркивать, что назван в честь Николая Чудотворца, связывая это с художественностью поэтического слова: «И я Николай Чудотворец, и мира победа за мной!»

Почему я пишу об этом в первой же части моих воспоминаний? Потому что еще тогда, в юности, Глазков уже выделялся теми чертами, которые сохранил на всю жизнь. Свойство молодости — не затушевывать и сглаживать, а заострять, подчеркивать, и у молодого Глазкова, не чуждого стремлению эпатировать мещанствующих, его привычки и словечки, жесты и поступки проявлялись, пожалуй, резче, чем в последующие годы.

Чтобы завершить эту тему, коснусь ставшей притчей во языцех легенды о «гениальничании» Глазкова. Да, Николай Глазков, многогранно талантливый человек, и в жизни и в стихах частенько именовал себя гением. Многие, не знающие его достаточно близко, видели в этом не то самонадеянность, не то нескромность, не то некую психическую ущемленность, не то вызов общественным приличиям.

Но те, кто по-настоящему знал Глазкова, воспринимали его слова о гениальности совершенно иначе. Когда же Глазков поднимал тост за свою гениальность, мы охотно этот тост подхватывали, не морщились ханжески от этих слов, а радостно включались в предложенную поэтом игру, понимая и ее тонкость, и ее глубину.

Но, всерьез или не всерьез объявляя себя гением, он никогда — ни в стихах, ни в жизни — не был высокомерен, никогда ни к кому не снисходил, а нежно и искренне любил своих друзей, спешил им на помощь в трудные минуты, не оставлял без ответа ни одного письма, внимательно выслушивал несовершенные строки приходивших к нему стихотворцев и в каждом из своих знакомых умел находить хоть что-нибудь хорошее и интересное. Глазков естественно становился центром дружеских литературных компаний, но никогда не изображал из себя «мэтра», не вещал, не поучал, а честно высказывал свое мнение, по возможности щадя самолюбие ближнего. Если стихи, прочитанные ему, не нравились Глазкову, он либо смущенно похмыкивал: «Это… трогательно…», — либо точно определял уязвимые места стихов, был в суждениях своих немногословен и строг… Впрочем, я не помню, чтобы на него кто-либо обижался даже после весьма определенного отрицательного отзыва: он все умел скрасить добродушной шуткой. Зато если стихи товарища по поэтическому цеху ему нравились, он их запоминал, читал наизусть другим своим знакомым, пропагандировал.

Ах, если бы все, считающие себя гениями или литературными генералами, были в общении с людьми такими, как Глазков!

Могу сказать, что мне, может быть, и незаслуженно, но повезло: я в течение тридцати пяти лет чувствовал доброту и дружеское расположение ко мне Николая Глазкова и, каюсь, далеко не всегда умел это оценить и достойно на это ответить…

Осенью 1943 года я вернулся на очное отделение института, приехал из деревни в Горький, снова поселился в общежитии на Скобе. Вокруг Глазкова к этому времени возник кружок молодежи, причастной к поэзии, и внутри этого кружка складывалась своя система не только литературных отношений: Толя Борушко, как мне тогда казалось, увлекся Катей, я влюбился в Леру и посвящал ей стихи, а сам Коля Глазков питал нежные чувства к Лиде Утенковой и складывал в ее честь свои неповторимые строки, из которых моя память сохранила немногие, но яркие:

Мы в лабиринте. Ты не Ариадна. Но все равно мне образ твой — как нить. Тебе я непонятен — ну, и ладно! Тебе я неприятен — ну, и ладно! Ты думаешь, кого бы соблазнить. Но таково судьбы предначертанье, Что непременно будем мы вдвоем. А здравый смысл, — в нем смысла ни черта нет! И станешь ты моей секретарем! Люблю тебя за то, что ты пустая, Но попусту не любят пустоту. Мальчишки так, бумажный змей пуская, Бессмысленную любят высоту.

Кроме тех, кого я знал по летним встречам, в глазковском окружении прибавились новые лица: интересная, пишущая дерзкие стихи, молодая поэтесса Калерия Русинова и вовлеченный мной в глазковскую орбиту, совсем еще юный (ему не было и 15 лет) Риталий Заславский. Все они, как и товарищи Глазкова по институту, сохранили дружбу с Глазковым на долгие годы, покоренные неувядающим обаянием его личности и поэзии.