Выбрать главу

   Это вот эскиз, а как взялся я за картину, вижу -- опять ничего не выходит, потому что здесь мастерство нужно, песня в красках, а я, сам знаешь, простой рассказчик. Заела меня тупиковская проза.

   Как тут быть? Нельзя ли как-нибудь обновиться, натуру свою изменить? Меня звать Иван, а в сказке Иванушка-дурачок прыгнул в кипящий котел, а потом в холодный -- и стал другим: молодцом хоть куда.

   И вот я подумал: не махнуть ли мне в Париж, окунуться в этот европейский кипящий котел искусства, а потом вернуться в холодную Россию-матушку и на себя в зеркало посмотреть? Авось в зеркале раскрасавцем Иваном-царевичем объявишься. -- Богданов расхохотался. -- У меня по балансу выходит, что капитала хватит в Париж съездить и на Москву потом еще немного останется. Так, значит, и по-твоему -- махнуть надо?

   Уже поздней ночью Иван Петрович провожал меня до большой улицы.

   -- Ты не бойся ходить по этим улицам во всякое время, -- говорил он по дороге, -- здесь грабителей не бывает, потому что грабить некого -- все беднота; за двадцать лет со мной один только случай произошел такого рода. Иду я с товарищеского собрания около полуночи по этим местам, посмотрел у фонаря на часы и заметил, что за мной два паренька следят. Немного отошел -- один из них меня за руку схватил: давай, говорит, часы!

   Я, знаешь, чуточку толкнул его в грудь, он носом в снег, другой сам; отскочил. Посмотрел я на них: мелюзга, в одних пиджачках стоят, дрожат на холоде.

   Показал им дубинку. "Эх, -- говорю, -- суетесь вы, ребята, без разбору на кого попало, а если б я вот эту штучку в оборот еще пустил, то от вас бы только мокренько стало". -- "А ты кто будешь?" -- спрашивает один. -- "Художник", -- говорю. -- "Ну, так бы и сказал раньше, -- говорит несчастный грабитель, -- толкаться незачем было! Извини, товарищ".

   И, знаешь, подошел и протянул мне руку. Как тебе понравится? От грабителя художник признание получил, а вот барин из тебя старается холуя сделать...

   Ну а теперь -- прощай, большая улица подошла, городовые торчат, попадается и извозчик. А насчет Парижа -- дело решенное: махнуть, надо!

   Иван Петрович сдержал слово: махнул в Париж, окунулся в этот котел европейский, насмотрелся там разных чудес и, возвратившись обратно, говорил мне:

   -- А меня -- как зачала мать вот в этих тупиках, так, видно, здесь я и помирать буду. Ничего парижское ко мне не пристало, по зеркалу вижу, что царевичем не стал. Скажи на милость: у других красоту понимаю, а у себя не наведу. И все же из-за этого искусства не оставлю, потому что без него у меня жизни не будет. Я видел большое и прекрасное, но мое маленькое и бледное, как ни странно, осталось дорогим для меня. Я как бы насмотрелся на прекрасных, выхоленных и разодетых детей и потом увидел своего веснушчатого, в рваных ботинках сынишку, и он стал мне еще дороже.

   Я украдкой любуюсь своей маленькой удачей в искусстве, любуюсь тем, чего вы даже не подмечаете у меня. И в этом мое счастье.

   Иногда свою работу показываю тупиковцам, и они над ней смеются. Что бы я ни показал, они надо всем смеются. Однажды написал я тяжелую сцену из их быта, и на нее услышал возглас: "Ага, прижучило!" -- и смех. К горю они привыкли, а смеются от удовольствия, видя изображение, похожее на действительность. Они радостно любуются самим искусством, как удачным фокусом. И мне кажется, что они-то и есть самые верные ценители искусства, а не те, которые ищут, по какому поводу оно явилось. Этим я как бы отказываюсь от тенденции, вот ты и разгадай мою загадку.

   Глухота у Богданова усиливалась, из-за нее он редко появлялся в обществе. При разговоре с ним приходилось почти кричать, и он, сознавая, как это тягостно для всех, старался избегать встреч и длинных бесед даже с близкими людьми. Все же, хоть изредка, заходил ко мне и делился своими переживаниями, в большинстве тяжелыми, так как началась империалистическая война и атмосфера была насыщена одними бедствиями.

   Иван Петрович горячо отзывался на все события и все чаще и чаще поговаривал о дубинушке, которая одна, по его мнению, могла бы изменить положение в нашем государстве.

   Работать дома не мог, только изредка уходил на этюды, чтобы, как говорил он, отвести душу от всякой пакости и освежиться среди природы.

   Получил я от него открытку, пишет:

   "Вот и весна, снег за Москвой сошел, завтра еду на день за город пописать этюды. Если хочешь -- поедем вместе в 8 утра".

   К назначенному времени я был у Богданова. Он с сыном, теперь, уже взрослым молодым человеком, пил чай. На столе лежал том сочинений Пушкина.

   Настроение у Богданова было хорошее.

   -- Это правильно, -- говорил он, -- что и ты собрался на этюды, вместе оно, знаешь, веселее. А денек каков? Точно по заказу! Что ни говори -- весна! Еще успеем к поезду, а сейчас выпьем чайку, да вот я тебе элегию Пушкина прочитаю. Хоть она и не по сезону, но от такой вещи и в эту погоду оторваться не могу. У людей вон бывают разные святые библии, а у меня Пушкин -- вся всесвятая поэзия! Слушай:

   Безумных лет угасшее веселье

   Мне тяжело, как смутное похмелье.

   Но, как вино -- печаль минувших дней

   В моей душе чем старе, тем сильней.

   Ну, что скажешь на это? Или конец:

   И может быть -- на мой закат печальный

   Блеснет любовь улыбкою прощальной.

   Вот видишь: значит, жить надо и еще можно, потому -- надежда есть, что, может быть, еще блеснет... Элегия, а в то же время она бодрит дух твой. Нет, ты понимаешь, как сказано? "Угасшее веселье... как смутное похмелье!" Вот то-то и есть, потому что -- гений.

   Собрались к отъезду. Иван Петрович перекинул через плечо широкий ремень от большого ящика с красками.

   При выходе нам перегородил калитку, растопырив руки, охмелевший сапожник с первого этажа. Он, видимо, хотел что-то сказать и не находил слов. Богданов не утерпел, чтобы не попилить его:

   -- Макарыч, ты уже успел? А еще разумная голова! Сегодня праздник, ты бы лучше отдохнул, а завтра со свежей головой опять бы застучал по сапогам.

   Макарыч оправдывался: -- Иван Петрович, милый мой! Их не перестучишь -- вот как перед Христом-богом! Понял?

   Трое мальчишек, поставив вплотную ноги в рваных ботинках, старались перегородить и задержать грязный ручеек, бежавший из подворотни, а из прачечной шел пар от стирки, и слышалось пение нескольких слабых голосов.

   Иван Петрович остановился и поднял вверх палец.

   -- Слышишь? Поют! Это прачки запели. Значит, не все еще песни перезабыли. Весна, брат, действует -- ничего не поделаешь, небо-то, посмотри, голубое, ясное, облака плывут.

   День был радостный, сияющий весной.

   Радостно дребезжала пролетка, на которой мы ехали на станцию, радостно разносились свистки дачного паровоза по березовым рощам, просыпающимся от зимнего сна; веселые анекдоты рассказывали охотники в нашем поезде.

   Не изменил нашего настроения и вид извозчика, нанятого нами на станции Ховрино, своей худобой олицетворявшего тогдашнее время великого поста. Даже вид экипажа, в котором нам предстояло ехать на этюды, не наводил нас на грустные размышления. Это была линейка, вероятно, видевшая бегство москвичей в двенадцатом году. Она вся была окутана проволокой и веревочками и ими только держалась, чтобы не рассыпаться. Расшатанные колеса ее виляли во все стороны. Зато запряжка была парная, хотя тащила нас кое-как одна коренная лошаденка с отвисшим животом. Пристяжная имела лишь кожу да кости и походила, скорее, на борзую собаку. Не надеясь на свои силы, она не пробовала даже натянуть постромки и бесполезно плелась рядом с коренной.

   Богданов спросил извозчика:

   -- Ну, для чего, скажи, пожалуйста, прицепил ты этого одра? От него никакой же пользы нет!