В Риме он с энтузиазмом набросился на работу. Чего только не переписал! Случайные наброски, этюды-пейзажи, натурщицы, лошади. Все писано на воздухе, под солнцем. Появились у него новые, сильные, южные краски, еще большая свежесть. Он добился разрешения писать конных солдат на их учении, чтобы изучать движение лошадей при беге на скачках через препятствия. Написал даже итальянского короля, едущего в экипаже на выставку, уделив внимание главным образом лошадям.
Все этюды его сводились к одной цели: написать картину, названия которой я от него не слыхал, но видел потом огромный холст с намеченными углем фигурами. Идея картины мне представлялась такой: воздух, свет, море, брызги волн, молодость, сила, здоровье, веселье. Все должно было быть полно движения и ликования жизни. Как раз то, чего жаждала слабая, больная натура Никифорова и чего она была физически лишена. На картине намечалась в брызгах морских волн игра женских тел и лошадей, поднятых на дыбы.
А когда уже было собрано много материала, когда художник приступил к осуществлению своей думы, своих радостных переживаний -- судьба мягко сказала: "Ну, довольно с тебя и того, что помечтал о жизни". И сдавила ему грудь чугунной доской.
Сердце его стало сдавать, и врачи посоветовали ему отправиться домой, на родину.
Его подруга уложила все им сделанное и повезла больного в Россию, к себе в деревню. На первой же русской станции в руки Никифорова попала газета, где он прочитал о смерти своего учителя Серова, которому он так верил и которого так ценил. Стало ему совсем плохо.
Не пришлось ему пожить и в деревне, откуда отправили его в московские клиники, где я повидал его в последний раз.
Он находился в общей палате. Лежал вниз лицом, упершись локтями в подушку.
Я старался говорить с ним полушутливо, избегая всяких волнующих вопросов, и он отвечал в таком же тоне. А потом добавил:
-- Нас, больных, как видишь, много, и воздуху порядочно, а мне все же не хватает. Иногда отсюда уносят вот в ту комнату... -- (кивнул назад головой) -- это тех, которые... -- и замолчал.
При прощаньи он поднял голову, смотрел на меня детски умоляющими глазами, как будто просил пощады для себя: милости, крохотку из того, чем другие пользуются в таком изобилии и чего ему никогда не доставалось.
Я взглянул на ту страшную темную комнату, куда уносят... и мне показалось, что там уже его судьба готовит ему место на жесткой кровати.
А жизнь идет. В Петербурге снова стучат на выставке молотки, вешают картины, спорят из-за места. Среди шума и стука раздается чей-то голос:
-- Товарищи, собрание! Важное известие из Москвы!
Передвижники спускаются с верхних галерей и собираются в центральном зале. Дубовской вынимает телеграмму.
Волков волнуется:
-- Кто там стучит? Тихо!
Выставка замерла. Дубовской объявляет:
-- Вчера вечером не стало нашего славного товарища Семена Гавриловича. Он сгорел в своей непосильной работе. Почтим его память.
Головы обнажаются, и группа товарищей-передвижников стоит в задумчивом безмолвии.
Осенью, направляясь по делам на юг, заехал я по дороге в деревню, где была мастерская Никифорова и куда звала меня Н., чтобы показать его римские работы и посоветоваться об устройстве выставки всех его работ. А мне и без того хотелось побывать в уголке моего друга.
Наступили уже ранние морозы, листва опала. Грустно стояли обнаженные деревья на фоне серого неба, предвещавшего снег. Замерз и пруд. Н. водила меня по местам, где работал Семен Гаврилович. Я их узнавал по его этюдам и картинам.
Здесь у пруда летом под солнцем лениво дремало стадо; сараи, на которых в зимних этюдах сверкал снег; скотный двор, откуда выходил веселый прасол.
Холодно было на дворе, холодно и в мастерской с верхним светом, построенной любовно, с расчетом на долгий, упорный труд.
А мне думалось: вот на что пошли усилия Никифорова, вот куда он вложил результаты упорного труда. И для чего? Чтоб все осталось брошенным, и верхнее окно, освещавшее картину художника, теперь стало никому не нужным и бессмысленно смотрело в пустое небо.
Ночью уезжал я на станцию. По промерзшей дороге ветер гнал снег. Трясло до боли. В дальней убогой деревне мелькали редкие огни, и в поле выла собака.
Было не по себе. Казалось, что на свете делается все не так, как бы следовало.
Весной, на пасхальной неделе, в Москве в Училище живописи энергичной Н. была устроена выставка работ Никифорова. Время уже было позднее, многие любители искусств уехали из города, посетителей было мало, и выставка проходила мало заметной. Для большой публики, требующей законченных вещей, с интересующим ее содержанием и выражением в ясных и понятных формах, выставка не представляла большого интереса.
Она рисовала путь развития таланта от первоначальных и классных работ художника до выработки в нем мастера-живописца и подготовки его к дальнейшему большому искусству. Но весь огромный труд художника -- его искренние, правдивые наброски, этюды, небольшие картины из русской жизни, блестящие итальянские этюды, последний его размах в живописи и рисунке и замысел его картины остались не понятыми и не оцененными тогдашней публикой.
Подруга Никифорова решила увековечить память Семена Гавриловича памятником на кладбище и обратилась к скульптору А. С. Голубкиной.
Выбор был удачен. Большой талант, Голубкина со своей чуткостью к глубоким и страдальческим переживаниям человека могла понять Никифорова и его жизненную драму.
Голубкина взялась за эту работу и, когда вылепила памятник в глине, пригласила меня посмотреть.
Я не был раньше знаком с Голубкиной.
Дверь в ее квартиру оказалась незапертой. Первая комната сплошь была заставлена цветами, и стены завешаны скульптурными работами в гипсе: барельефы, маски, части тела, в углах стояли бюсты.
Какая-то женщина, небрежно одетая и подпоясанная веревочкой, поливала цветы. В общем, вид ее был как у средней прислуги в небогатой семье.
-- Скажите, пожалуйста, -- обратился я к ней, -- можно ли видеть Анну Семеновну?
-- А вам зачем надо ее видеть? -- спросила женщина.
-- Я по делу памятника Никифорова, хотел бы говорить с Анной Семеновной лично.
-- Ну так бы вы и сказали, -- пробасила женщина. -- Голубкина я сама.
Оригинальничает, подумал я и ответил в том же тоне:
-- А вы бы с самого начала назвали себя, и дело было бы короче.
-- Ага! Пожалуй, что и так, -- согласилась Голубкина и повела меня в мастерскую, где лепила памятник.
Никифоров был представлен сидящим в глубоком раздумье, сбоку к нему прижался ягненок. Это дополнение мне не понравилось, и я решительно запротестовал.
-- Семен Гаврилович, -- сказал я, -- действительно, всегда думу думал и был болезненным человеком, но не был кротким агнцем, ему не подходит этот символ. Он, где надо было, становился бунтарем и решительным борцом.
Голубкина мрачно выслушала и согласилась:
-- Когда так -- пожалуй, не надо, -- и стащила с памятника еще сырого в глине ягненка.
Для лица Никифорова она искала фотографий и рисунков. Н. принесла ей рисунок Репина, но она с ним никак не соглашалась: "Это, может, и Никифоров, но не художник Никифоров, каким мы его знаем по его вещам". Голубкина вложила в выражение лица Семена Гавриловича то, что она читала в его произведениях, в его последних мечтах.
Памятник вышел замечательным. Его отлили из цементной массы с мраморной крошкой и поставили на кладбище. Образ художника был воскрешен рукой другого художника.
Но и здесь его подстерегала злая судьба.
Поздним осенним вечером она, сговорившись с ветром, злорадно раскачала большую березу, что росла над могилой Никифорова, сломала ее у корня, ударила деревом по памятнику и разбила его на мелкие куски.