Чем дальше, тем больше лилось вина в ресторане, тем острее преподносились номера. Певицы уже кричали хриплыми голосами и взвизгивали при решительных действиях их кавалеров на сцене; танцовщицы, почти совсем голые, тужились выводить брюшными мускулами танец живота, словом — все шло, как полагается в местах забвения от житейских забот, от морали и всех условностей. Но наше положение было довольно глупое. Без всякой предварительной выпивки и закуски мы набросились на ужин, как не евшие несколько дней, бутылки с вином стояли непочатыми. Официант несколько раз подходил к нам, наклонялся в ожидании наших дальнейших требований, а с нас было много и того, что стояло на столе. Официант уходил с миной презрения. Никифоров даже вздыхал.
— Вот черт возьми! Чего бы в самом деле спросить? Вина? Так и эти бутылки некуда вылить. Хотел было в кадку с пальмой — заметят, смеяться будут, а то и оштрафуют.
Велел принести папирос, а потом сигар и, не курив отроду, пускал вверх клубы дыма.
— Ну что, — спрашиваю у него, — удовлетворен ты, что сюда попал?
— Не сожалею. Ты только посмотри, как напротив толстый работает челюстями. Кости хрустят, должно быть, рябчиков жрет. А вино! Во какими бокалами в себя, как в бочку льет! Лицо что биллиардный шар блестит, глаза как у кота прищурены, а над верхней губой редкие волосики торчком торчат. Ну, разве не прелесть? Жаль, нельзя зарисовать — еще побьют, а экземпляр первосортный. Мне досадно, что я вот такой… а то бы, ей-богу, подсел бы к ним, выпил бы вместе, потерся около них, набрался ихнего и потом принес бы все в свою мастерскую и вытряхнул на подрамок с холстом. Что? Здоровая бы вещь вышла! Вот оно, наше пекло — не придуманное!
— А для чего оно?
— Как для чего? Для того, что оно есть. Для чего солнце светит и дождь идет? Для чего цветы цветут и грязь невылазная? И что же — изображать одни цветочки-василечки или по-передвижнически назидательно доказывать, что знания полезны, а много есть вредно? Нет, ты вот это могуче, ярко передай! Это жизнь, а не прокислая мораль! Ах, зачем я не здоровенный мужик, как вон те, что жрут. Как бы я хотел все делать, как они!
— Послушайте, господин, — послышался женский голос в нашу сторону, — у вас, кажется, есть свободные стулья?
Стояли две дамы.
— О да, да! — поспешил Никифоров. — Даже свободные места за столом. Силь ву пле, медам! Пожалуйте в нашу компанию!
Смотрю я, что дальше будет. Никифоров шепчет:
— Вот и выход, можно еще что спросить, чтоб не занимать стола непроизводительно.
Требует приборы и угощает дам ужином и вином, сам тоже делает вид, что пьет тост:
— За здоровье прекрасных дам и их достойных кавалеров!
— Как? Значит, вы и за свое здоровье пьете? — спрашивают дамы.
Никифоров тихонько отвечает:
— Не хочу вводить вас в убыток: не упускайте других знакомств, у нас только ужин.
Те переглядываются, улыбаются и просят подарить им на память о прекрасной встрече по цветку.
Желание их исполняется, Семен Гаврилович одаряет каждую яркой розой. Они уходят.
Мы сидели до рассвета, когда на сцене сверх всякой программы делалось уже непонятно что, а в зале несколько раз затевалась ссора и слышался звон разбитой посуды.
Шли домой, дворники начинали уже мести улицы.
С бессонья рассвет был странным: кругом все бело и вяло, бесконтурно.
— Я выпил все же две рюмки, — говорит Никифоров, — и, кажется, даже пьян.
— И что же ты получил от всего этого? — спрашиваю у него.
— А то, что познал, что они сильные в своей пошлости, а мы слабые в своей, как бы назвать… добродетели, что ли. У нас всего только наполовину. И еще думаю, что болезни лечатся сильными ядами, хотя в малых дозах. Нет, зачем меня в детстве уронили на землю? О проклятие!
Никифоров все более и более развертывался на выставках. Его стали приобретать музеи и Третьяковская галерея. Он приезжал в Петербург на время выставки, которая определялась обыкновенно сроком от масленицы до пасхи, жил у меня. С ним ходили мы на собрания передвижников и на вечера товарищей-питерцев. Им интересовались как талантливым молодым членом Товарищества и немного побаивались его подчас едкого языка.