И все, что он делал, не было взято из книг и каких-либо руководств, а придумано им самим и угадано чутьем изобретателя с проверкой на опыте.
Во всех мелочах проявлялся твердый, как кремень, характер Беггрова. И если упрется в чем-нибудь, даже в пустяке — ни за что его не сдвинешь. Никаких постановлений Правления и общего собрания не признавал, если они не согласовывались с его личными взглядами.
Беда была казначею Лемоху от его упрямства.
— Послушай, Александр Карлович, — говорил Лемох, — ведь положено на покрытие расходов удерживать пять процентов с продажи картин, а ты не признаешь этого.
А Беггров сердито:
— Вот еще! С какой стати? Это ты, Карл Викентьевич, придумал такую чепуху!
Лемох начинал обижаться.
— Позволь! Прежде всего, меня зовут не Карлом, а Кириллом Викентьевичем.
Но и с этим Беггров не соглашается:
— Скажите! Кирилл Викентьевич!!! Ты ведь Карл и останешься Карлом! Хотя тебя при дворе и окрестили Кириллом.
Лемох еще больше обижается:
— Извините, я для всех Кирилл!
— Глупости! Как был, так и остался Карлом!
— Я говорю — Кирилл!
— Начхать мне на твоего Кирилла! Ты Карл Викентьевич и больше ничего! Вот еще!
Расстроилась у Беггрова семейная жизнь: умерла его жена, и он не захотел больше вести свое хозяйство, продал дом и сад и очутился как бы не у дел.
В жизнь его вползла скука, безразличие к окружающему, что повело к упадку его душевных и физических сил. Он стал точно покрываться ржавчиной, опускался и не в силах был противостоять невзгодам и болезни.
От продажи дома он получил некоторую сумму; вместе с прежними запасами она давала ему возможность без нужды существовать, но жизнь без какой-либо деятельности была ему не в радость.
Искусство? Но если и раньше оно не заполняло его целиком, не было содержанием всей его жизни, то теперь он к нему совсем остыл и ничего не писал к выставкам. Даже сердился, когда его спрашивали, что он пишет:
— Ну вот вам! Для чего это нужно? Все равно никто не купит, а что ж я даром работать буду? Скажите, пожалуйста!
На чужие работы почти не смотрел, все ему не нравилось, казалось ненужным.
В Гатчине видел, как все еще приходят люди к бывшему его саду, любуются его розами и ягодами, и понял, что сделал ошибку: с домом и садом продал половину себя самого. Не к чему было теперь применять свою изобретательность и энергию.
Он злился на новых владельцев за их неумелое ведение хозяйства. При встрече с нами говорил о них, как всегда, обрывисто, резко:
— Дураки, не могли розы как следует укрыть, вымерзло больше половины. А малина — подите, полюбуйтесь — переродилась в лесную. Надо было обновить, говорил я им про это, так нет — не слушают. Как вам понравится?
Но время шло, и все так сложилось, что как будто и жить ему стало незачем больше. Он заболел и слег. Болезнь была какая-то тяжелая, он переносил сильнейшие боли, но не желая поддаваться слабости, терпел упрямо, молча, не жалуясь на мучения.
И когда пришла к нему с косой последняя гостья и посоветовала: «Пора уже, пора, Беггров!» — он сердито ответил: «Что? Пора? Скажите, пожалуйста! Сам знаю, что и когда. Я сам себе хозяин, а не ты! Когда мне, а не тебе вздумается… Вот еще!»
Но боли стали невыносимыми; тогда Беггров зарядил пистолет и выстрелил себе в грудь.
А. К. Беггров. Вид на Неву и Адмиралтейскую набережную в лунную ночь. 1881
А. К. Беггров. Финляндия. Хутор у реки Миня-йоки. 1884
А. К. Беггров. Улица в Руане. 1893
Клодт Михаил Петрович
Как-то Лемох, указывая на Клодта[120], сказал нам полушутя:
— Вы не забывайте-с, что Михаил Петрович барон, фон Юргенсбург! Так-то-с!
На это Максимов только присвистнул и ответил:
— Куда тебе! Знай наших!
Все рассмеялись, а Михаил Петрович нисколько не обиделся и смеялся вместе с нами; это был поистине самый добродушный и безобидный человек в Товариществе.
Я помню его с девяностых годов, и в продолжение двадцати лет не замечалось в нем никаких перемен. Маленького роста, сухощавый, с небольшой бородкой клином, с нерешительной, качающейся походкой и речью, для которой он не сразу находил подходящие слова. Он никогда ни на кого не обижался, ни о ком не отзывался дурно, никому не причинял какой-либо обиды.
За простоту, незлобность и искренность его и любили товарищи. К экспонентам он тоже относился доброжелательно. При баллотировке не давал голоса только таким вещам, где действительно не было никаких художественных достоинств. Если же наталкивался на картину нового течения в искусстве, казалось бы для него неприемлемого, но не бьющего крайней безграмотностью, он давал за нее голос, говоря:
120