Выбрать главу

Из арбалета своего

Сразил я Альбатроса.

По-моему, ничто и никогда не поражало так мое воображение; я по сей день храню верность Альбатросу, как самому романтическому из сказочных (или земных, уж не знаю) созданий, наделенному к тому же благороднейшим из имен. В особенности же запомнился мне вид из чердачного окна: как я внезапно, с восторженным изумлением обнаружил привычную площадку своих игр где-то внизу под собою. И еще одно открытие, когда я забрался на куст боярышника у ворот и через забор заглянул в наш сад, полный цветов и залитый солнцем. Он был как нарисованный — райский уголок, о существовании которого я до сих пор не подозревал.

Мой дед, старец благороднейшего облика, был, вероятно, одним из последних, кому принадлежность к сословию джентльменов не мешала изъясняться на шотландском диалекте; это, впрочем, не относится к его проповедям, которые он читал по-английски и, сколько я понимаю, достаточно сухо. Помню, как-то раз после обеда, когда он, по обыкновению сидел за портвейном и орехами, я показал ему своих солдатиков; он сказал, чтобы я поиграл в битву при Кобурге, и тут я с небывалой ясностью ощутил, какой он древний: я ведь и не слыхал о подобном сражении. Случилось так, что я гостил в Колинтоне, когда дед заболел в последний раз и меня тут же отослали домой, чтоб не мешался. За час до кончины он еще был на ногах и пробовал писать письма; значит, я думаю, можно сказать, что он умер молодым, хоть и дожил до восьмидесяти трех лет. Мне никогда не забыть, каким я видел его в последний раз в утро перед отъездом. Он был бледен, глаза так налиты кровью, что я ужаснулся. Ему поднесли ложку микстуры Грегори, а потом дали ячменный леденец, чтобы закусить; но когда тетка хотела было и мне дать леденец, суровый старый джентльмен воспротивился. Раз микстуры не принимал, стало быть, и никаких леденцов, заявил он. Больно сознавать, но для меня к лучшему, что его нет; если он и ныне смотрит на меня, то из такого места, где все видно яснее, чем в любой земной обители, где нет нужды судить так строго и легче стать на точку зрения другого. Будь он жив во плоти, ему, пожалуй, то, что я почитаю за добродетели свои, причиняло бы не меньше страданий, чем то, что я признаю в себе за пороки. Как знать, не это ль нас и примиряет с уходом стариков, что молодым освобождается поле действий?..

Я помянул здесь свою тетку. В юные годы она была разумницей и красавицей: очень властная, деятельная и во всем полагающаяся на себя. С годами, впрочем, на нее стала полагаться и вся семья. После падения с лошади, по ее словам, а по словам других, по каким-то естественным причинам она почти совсем утратила слух и зрение и из своевольной королевы внезапно превратилась в самую услужливую и добросердечную женщину на свете и работницу «на все руки» для своего семейства. Тринадцать душ Бэлфуров да еще (по странному совпадению) тринадцать Стивенсонов, и всех детей, какие были в семье, она по приезде их на родину принимала под свое крыло, пестовала, воспитывала и выхаживала после детоубийственного индийского климата. Временами нас, детишек, набивалось в пасторский дом, должно быть, человек десять; и всяк был вторично рожден на свет лаской тети Джейн. Любопытны бывали эти пришествия на родную землю изжелта-смуглого молодняка в сопровождении какой-нибудь няни-индуски. Тесный домик сельского пастора был для них средоточием вселенной, а тетя Джейн — воплощением Милосердия. Моя мать говорит, что это про тетю Джейн и про нее сказано в Библии: «Больше чад у неплодной, нежли у мужней жены».

Мы, дети, понятно, затевали вместе множество игр; я обыкновенно требовал себе роль вожака и к вечеру всякий раз уставал до полусмерти. Один такой денек счастливого возбуждения нередко стоил мне потом двух-трех дней в постели с лихорадкой.

Но сильней всего воображение у меня разыгрывалось в кровати перед сном. Эти часы — самое отчетливое и, верно, самое раннее из моих детских воспоминаний. Бывало, я лежал без сна, с чувством излагая самому себе вслух свои взгляды на мировые проблемы с каким-то завыванием, которое при полном отсутствии слуха величал пением — и со своеобразным размером, при полном неведении основ стихосложения. Одну из этих «напевушек», как я именовал свои вечерние рулады, отец, стоя за дверью, записал, и как-то недавно она попалась мне на глаза. В ней бегло рассматривается грехопадение человека, весьма сурово осуждается Диавол; но, что воистину поразительно, в ней соблюден, правда, свободный, неправильный, но все-таки размер, тяготеющий к десятисложной героической строке. Я убежден, что в ту пору ничего или почти ничего, кроме метра церковных гимнов, еще не слыхивал, и, стало быть, это указывает, как видно, на тяготение самой структуры языка к такой стихотворной форме — или то была просто причуда слуховой памяти, унаследованной от моих предков из прошлого века? В этом есть, несомненно, что-то примечательное, особенно в сопоставлении с моими исступленными религиозными восторгами и ужасами. Этими последними я обязан своей няне; моя мать была поражена, когда много лет спустя узнала, что мне пришлось выстрадать. Я не только проводил ночи без сна, оплакивая Иисуса, что случалось сплошь да рядом, но не решался вверить себя дремоте из страха, что буду отринут господом и обречен на вечную погибель, не успев пробудиться. Я часто вспоминаю, хотя то было уже позднее и в новом доме, как просыпался оттого, что видел во сне ад, и жался к спинке кровати, уткнув подбородок в колени, с потрясенной душою и телом, сведенным мукой. Это сюжет не из приятных. Я хныкал и умилялся над Библией, с истовостью, усвоенной с чужих слов. Я ничего не мог сказать, чтобы не прибавить «если бог даст», как бы для того, чтобы задобрить судьбу, выставляя ей напоказ свою покорность; в какой-то мере это свойственно мне и на тридцатом году жизни. Я сокрушенно качал головой в душеспасительных раздумьях о своих родителях, потому что они давали званые обеды и играли в карты, что в религиозных жизнеописаниях, которыми я был напичкан, порицалось; а однажды дошел до того, что ополчился против самой няни с ее же собственных позиций. Она читала мне вслух рассказ «Солдат судьбы» из «Семейного журнала Кесселя». В нем говорилось о Крымской войне, незадолго до того кончившейся; и он был так уснащен любовными историями, что Камми (так я звал свою няню) высказала опасение, «уж не роман ли это какой-то». В ту ночь у меня разболелся бок, да так, что я не на шутку перепугался; я не находил себе места и гадал, за какой это грех мне такое наказание, — и тут «Солдат судьбы» представился мне как главный из «мирских соблазнов», которым я в те дни поддался. Я тотчас отрекся от него, а наутро объявил об этом и стоически соблюдал свой зарок. Так, вместо здоровой пищи: битв и сражений — я продолжал набивать себе голову гнилью вроде Брейнерда, Макчейна, миссис Уинслоу и множества прочих угрюмых и затхлых святош. Оговорюсь: мне известно, что все они были прекрасные люди. Только я никогда не испытывал желания стать добродеем на их лад. Мало того, я не думаю, что, если бы им уподобилось большинство людей, мир стал бы лучше, добрей и уютней, ну, а для ребенка их высказывания — настоящая отрава. Жизнеописание Брейнерда, к примеру, у матушки моей достало благоразумия запретить, правда, тогда лишь, когда мы уже изрядную толику прочитали. Да поможет бог бедным маленьким сердцам, которые столь рано ввергаются в пучины, подмывающие основы духа! Им пристало обитать у пронизанного солнышком мелководья и срывать лилии оптимизма; бездонные глубины не для этих трепетных и неумелых мореходов.

Когда же по ночам ум мой не отягощали столь непомерные заботы и не было сильного ветра — а я всю жизнь терпеть не мог, да и сейчас ненавижу, когда за стенами дома шумит буря, — я рассказывал себе необыкновенные истории, в которых сам же играл главную роль. Время от времени я оживлял в них мои игрушки; но большею частью вымыслы эти являли собой приключения целой жизни, полной далеких странствий и гомерических сражений. Я хочу подчеркнуть эту особенность. Они не имели ни малейшего касательства к религии; как ни полны были ею мои мысли в иные минуты, на деле я был чистой воды язычник. А во-вторых, сколько я помню, они всегда так или иначе затрагивали женщин; приверженность моя, очевидно, почти в равной степени распределялась между Эросом и Антэросом. И, наконец, завершались все эти истории смертью, непременно героической, а иной раз и мученической. Я никогда не успокаивался, прежде чем не доводил себя до могилы.

Когда мне было пять лет, к нам в дом приехал погостить мой двоюродный брат, Роберт Алан Стивенсон. Он был на три года старше меня, мечтательный ребенок, который жил со своими сестрами, родителями и сказками «Тысячи и одной ночи», точно во сне и для земной жизни, как показали события, был приспособлен не более чем ангел, только что сошедший с небес. Когда-нибудь я расскажу о нем особо и подробней; теперь же цель моя рассказать о себе, а других упоминать лишь постольку, поскольку они соприкасались со мною, пока складывалась моя личность. Мы с ним жили в некоем призрачном мире. У каждого была своя страна (его звалась Следопытия, моя — Энциклопедия); мы правили ими, вели войны, совершали открытия и без устали составляли карты своих владений. Его страна по очертаниям немного напоминала Ирландию; моя же тянулась наискось через лист бумаги, как большая чурка для игры в чижа. Нам никогда не надоедало рядиться. Мы рисовали, мы раскрашивали свои картины; мы рисовали и вырезывали картонные фигурки для кукольного театра: театр этот — одно из любимейших развлечений моего детства, мне так было жаль его бросать, что я играл тайком лет до пятнадцати. Одним словом, приезд Боба в гости был великим праздником в моей жизни.