Выбрать главу

В этой странной двойственности Розанов жил еще долгие годы. Он "горел" своими открытиями и предчувствиями, но если в разгар этого горения вдруг падало письмо-строчка от Михаила Петровича Соловьева: "Под духом прелюбодеяния написана Ваша статья"22, - Василий Васильевич был смущен надолго и серьезно. Сколько раз я заставал его в этом колеблющемся, недоумевающем настроении - настроении страха перед самим собой. Только в последние годы и даже в последние месяцы с него спала окончательно бытовая оболочка - и "пророческий" элемент взял верх над "священническим". Впрочем, опять-таки только в его литературе, потому что ни в жизни, ни в смерти он не захотел изменить церковной традиции.

В те годы - в конце прошлого столетия и в начале нынешнего - было интересно жить в Петербурге. Когда-нибудь будет написана подробная история этих годов - может быть, нисколько не менее значительных для русского духовного развития, нежели пресловутые 40-е годы. Такая интенсивность и свежесть вновь возникающих умственных интересов еще не повторялись в России. Теперь все захвачены "практикой" жизни; тогда, при слабой практике, было время для поисков "теории". В этих поисках, в том напряжении созерцательного творчества, в ряду других, одно из первых мест занял Василий Васильевич. Его дом, естественно, стал одним из интеллектуальных "журфиксов"23 столицы, куда волна выносила, надолго или мимолетно, каждого захваченного течением. Теперь это было уже совсем не похоже на Павловскую улицу... Напротив, наряду с понедельниками у Дягилева (редакция "Мира искусства"), собраниями у Мережковского и друг., розановские воскресенья были одним из тех очагов, где ковалась новая идейность. При радушии хозяев и газетных связях Василия Васильевича здесь набиралось, может быть, больше постороннего элемента, чем в других местах, но "оглашенные" постепенно сами собой отходили в сторону, а "елицы верные" продолжали прясть переходившую со станка на станок пряжу. Кружок "Мира искусства", с которым через Мережковских и Д. В. Философова сблизился в это время Василий Васильевич, несомненно впервые дал ему вполне соответствующую среду. Сперва он тоже побаивался этих "декадентов": "Вы видели, какая у них люстра? - боязливо спрашивал он меня (у Дягилева висела резная люстра в форме дракона). Разве Страхов пошел бы к ним больше одного раза?" Но Розанов ходил и раз, и два, и десять, и пятнадцать - и наконец убедился, что Дягилев, Философов, Александр Бенуа, Бакст, Нувель, Мережковские - самая естественная его аудитория и самые близкие попутчики24. Именно на встречах с ними, под страшной люстрой, он привык развивать вполне откровенно весь ход своих идей; здесь он получал уверенность в себе после назидания М. П. Соловьева или благодушно-импрессионистической беседы А. С. Суворина. И этот кружок, конечно, первый понял, кого он имел в лице Розанова. Л. С. Бакст, как мне кажется, интимно ближе других усваивал его идеи: недаром ему захотелось написать с него портрет; более арийский ум Александра Бенуа глубоко интересовался этими идеями, но не мог и не хотел замкнуться в их кругу. Самым же пылким энтузиастом Розанова, "этого русского Ницше"25, был, конечно, Д. С. Мережковский, еще чуждый тогда политическим соображениям, толкнувшим его впоследствии к ненужной борьбе с Розановым и наивным "исключениям" из Собраний.

Из этой атмосферы, из этих частных собраний, из споров выросло, как естественный плод, первое Религиозно-философское общество в Петербурге 1901 - 1903 годов, на почве которого духовное созревание Розанова достигло своего зенита. Те "доклады" - "Об Иисусе Сладчайшем и горьких плодах мира" и "Христос - Судия мира", которые были написаны для собраний26, представляют собою высшую точку в раскрытии его идей. Здесь он уже высказался весь со всею последовательностью оснований и выводов, к каким привела его вся предыдущая дорога. Впоследствии, в последние годы своей жизни, он достиг еще большего усовершенствования литературной формы, еще большего обострения психологических переживаний "а lа Розанов" - в таких книгах, как "Уединенное", "Опавшие листья", "Апокалипсис". В них он окончательно стал великим писателем и заразил нас тем, что еще долго будет переживаться (и не в одной России) как "розановские настроения". Но философское обоснование этой фарфоровой башни, циклопические камни ее метафизических устоев были обтесаны и выложены уже тогда и явлены миру впервые на тех памятных заседаниях в зале Географического общества у Чернышева моста27...

Да, эти заседания памятны. Обширный зал был всегда битком набит народом. "Широкая публика" уже интересовалась этими темами. Провинциалы, молодежь, дамы - все как водится. Но главный интерес собраний был, конечно, в "очной ставке" представителей церкви - не только в рясах, но и в клобуках - с представителями интеллигенции, встрече двух лагерей, не встречавшихся по крайней мере с времен Петра (а до Петра какая была у нас "интеллигенция"?). Протопресвитер и царский духовник Янышев - и поэт-философ Н. М. Минский; рьяный архимандрит Антонин28, глава духовной цензуры, который сжег бы, кажется (по его речам судя), на костре всякого инакомыслящего, спокойно пропускал все "жупелы" того же Розанова в органе собраний "Новом пути" (к ужасу цензора светского), - и рядом с ним рьяный "декадент", ницшеанец и "неохристианин" Д. С. Мережковский, об исключительном пророческом таланте которого не дают никакого понятия его сравнительно тусклые книги; бледный в черных своих облачениях, под черным куколем епископ Феофан29 - и изящно-парадоксальная в своей боттичеллиевской наружности поэтесса Гиппиус (обыкновенно она сидела рядом)... Да, это были совсем особенные собрания и совсем особая обстановка. Для Василия Васильевича эти первые собрания были незабвенным временем; он никогда не мог говорить о них равнодушно, а до самых последних дней оживлялся при каждом о них напоминании. И это слишком понятно: эти собрания как бы конкретно воплощали все то, чем он внутренне жил и о чем волновался. Здесь он мог прямо, "в упор" спрашивать церковь - церковь, при мысли о которой, от судеб которой он никогда не мог оторваться, - "вопрошать" ее и о "сладчайшем" идеале, и горьких плодах реальности. И он это делал с энтузиазмом, с отвагой, с упорством, из заседания в заседание. Вместе с Д. С. Мережковским он был, конечно, душою этих собраний - той двигательной силой, которая влекла и тревожила и эти длинные рясы, и эти куцые пиджаки, волновавшиеся рядом друг с другом. Какова была тогда сила этих волнений, показывает тот факт, что один из самых горячих участников прений, с церковной стороны, заболел временным душевным расстройством (еп. Антонин)... Но скромную по существу натуру Василия Васильевича (он был глубоко скромным человеком, несмотря на свою громадную минутами самоуверенность) как нельзя лучше характеризует тот факт, что сам он лично почти не выступал на собраниях. Его знаменитые доклады читал обычно С. А. Андреевский30 или кто-нибудь другой, из привычных членов, а Василий Васильевич, сидя где-то в сторонке, только густо краснел, как школьник, на самых резких местах. В нем еще была вообще (в те годы) эта юношеская способность к смущению. Помню, как однажды, коснувшись в домашней беседе, с глазу на глаз, Христа и поставив вопрос с подразумеваемым ответом (который читатель может найти в его позднем "Апокалипсисе"): "Кто же Он был?" - он вдруг невероятно смутился, покраснел, расстроился и не мог справиться с собой. Смущение еще увеличилось, когда вошедшее в комнату близкое Вас. Вас. лицо с укоризной посмотрело на него... Так философское "новаторство" еще плохо ладило с психологическою традиционностью русского человека. Другой такой же припадок овладел Вас. Вас., когда однажды Д. С. Мережковский попробовал определить истинное отношение, возможное между Розановым и Тем же Лицом, заключив свою мысль в следующие прекрасные слова: "сколько бы Розанов ни отрекался от Христа, - но Христос не отречется от него"... Я думаю, что эти слова действительно лучше всего определяют такое соотношение, и та острота, с которой почувствовал их тогда Розанов, сама свидетельствует об этом. И опять-таки вспоминаются его последние дни... Одно ли "бытовое тяготение" привлекало его основы, в сознаваемом чувстве конца земного пути, к тому, что он только что безмерно отвергал? Историческая роль, выпавшая на долю человека, - это одно, сам человек, в его личной глубине и в смутном сознании условий правдивости этой роли, другое.