В почти любом ленинградском «жилом помещении» — будь то спальня отдельной квартиры или единственная комната в коммуналке — непременно существовал так называемый туалет: столик с зеркалом, где размещались склянки с духами, пудреница, безделушки и непременная щетка для волос, в щетину которой втыкалась гребенка.
Был «туалет» и у мамы: спрятанная под цветастым платком швейная машинка «Зингер», которая в сложенном виде являла собой подобие столика. На нем — дешевое трехстворчатое зеркало («трельяж») и обычные мелочи. Но среди них находилась дивная шкатулка зеленого сафьяна с бронзовыми украшениями, отделанная внутри бархатом, наверное еще дореволюционной поры. Ее я время от времени у мамы выпрашивал для игр в королей и рыцарей. (Она у меня сохранилась до сих пор.) Впрочем, я тогда не понимал, почему мама довольствуется столь старой вещицей, а не купит действительно шикарную, очень мне нравившуюся коробочку, оклеенную ракушками, — в ту пору предмет модный…
Библиотеки в нашей квартире на Бородинской не было, и только в первой, «маминой» комнате (она же гостиная, столовая и все остальное) висела полка с несколькими большими однотомниками классиков — особый, очень распространенный до войны тип издания, в таком фолианте помещался практически весь Гоголь или целиком «Война и мир». Пушкина мама начала читать мне только перед войной. Сильнейшим потрясением были «Приключения Тома Сойера». «Гекльберри Финна» открыл я уже в эвакуации и в нем увяз. Почему-то принято думать, что это прямое продолжение «Тома Сойера». Но ведь только по сюжету — по сути дела, это книжка для взрослых, и очень грустная.
Детские же тонкие книжки с картинками — и в большом количестве (особенно много было тонких, весело оформленных выпусков серии «Книга за книгой») — помещались на стеллаже вместе с игрушками в «моей» комнате. Там стояли наши с мамой кровати (один в комнате спать я не мог — боялся), мой письменный столик с телефоном (!), поскольку в этой комнате он и до нас исторически существовал, диванчик, на котором спал мой кузен, часто у нас ночевавший. Был еще оставшийся у нас патефон, который не работал теперь уже никогда и лишь изредка заводился, в качестве механической бессмысленной игрушки. Вот и все. Был еще, конечно, зеркальный шкаф.
Игрушек, надо признаться, была тьма. Меня, конечно, баловали. Самолеты, автомобили и автомобильчики, дивной красоты пожарная машина с раздвигающейся (с большим трудом) лестницей — она жила у меня и после войны, до девяностых годов, пока не сгинула по чьей-то небрежности. Были солдатики, были и странные гуттаперчевые фигурки летчиков, называвшиеся у нас, естественно, «Чкалов, Байдуков и Беляков». Выбрасывать я ничего не хотел.
Самой большой драгоценностью была электрическая железная дорога, подаренная мне отцом. Она состояла из кольцом раскладываемых на полу рельсов (даже, кажется, с разъездом), пульта с кнопками, электровоза и нескольких вагонов: пассажирского, товарного, платформы, цистерны и опрокидывающегося вагона для угля. Сделаны они были как модели и вызывали восторг, почти чувственный. Но советские игрушки, нередко задуманные с тщанием и даже со вкусом, изготовлялись кустарно и действовали обычно из рук вон плохо или не действовали вовсе. В тоску и отчаяние приводила меня в детстве неспособность сложных механических игрушек работать. Либо не было батареек, либо отказывал трансформатор, либо внутри них ломалось что-то принципиально важное и навсегда. Так было и с железной дорогой. Чаще всего я просто любовался ею и мечтал: может, когда-нибудь поезд и сдвинется с места.
Я много и, случалось, серьезно болел. Мама лечила меня самозабвенно и весело, мне и в голову не приходило, что она за меня боится, — возможно, это меня и спасало.
Мы непрерывно играли во всевозможные игры, меня не ругали, болезни я и по сию пору вспоминаю как счастливейшее время. И надо полагать, это немало помогало мне в зрелые годы, болея, не впадать в уныние.
Когда у меня открылось нечто вроде детской чахотки (тогда был в моде забытый ныне диагноз «туберкулез желез»; считалось, что этому заболеванию подвержены все ленинградские дети) и наш любимый доктор Берлянд категорически заявил, что «г’ебенок тает», что у него «пг’еступная мать», что «г’ебенка» надо срочно отправить в туберкулезный санаторий, мама решила — откормит меня сама. Каждый день меня заставляли выпивать немыслимый напиток: какао, варенное на сливках, с куском масла и вбитым туда яйцом. На редкость гадко, вряд ли лучше рыбьего жира. Но пил — коктейль получил смешное название «какао-мокао-пи-пи-пи-пи-пи», под таким псевдонимом он проходил лучше. Через месяц доктор не поверил, что я обошелся без санатория.