Меня мыли в ванне раз в неделю: приятно-душный запах колонки, веселый пар, сморщенные после мытья кончики пальцев, которые я называл «старички и старушки», ощущение особой, праздничной чистоты «после купания».
Кухня — она же столовая. Тогда есть на кухне было вовсе не принято, но уж больно малы были у нас комнаты, и родители пошли на такое вольнодумство. Древтрестовский буфет с ребристыми стеклышками, стол, стулья. Плита в кухне, иначе не скажешь, царила. Черная, с блестящими конфорками, медной, кажется двойной, дверцей с красивой литой ручкой и листом латуни под ней, большими кастрюлями. Рядом — вкусно пахнущие студеной свежестью дрова и для растопки газета, щепки и кора, благоухавшая пронзительным, до сих пор не забытым ароматом детства. Дрова приносил дворник — без лифта на четвертый этаж. Телефона не существовало. Почему-то в «надстройке» с этим делом обстояло еще хуже, чем в других домах, и даже входящему в славу писателю телефон не провели. Да и вообще телефон тогда не ощущался необходимостью, скорее признаком «положения».
И при всей относительности тогдашнего комфорта — нянька, кухарка, шофер. Сейчас не просто неловко, но и удивительно вспоминать об этом: прислуги было столько же, сколько членов семьи.
Невский проспект. Фото Брэнсона Деку. 1931
Отцу шел только двадцать шестой год, но он уже стал знаменитостью, и денег в доме было по тем временам предостаточно. Но странно: в годы всячески декларируемого демократизма столь барская жизнь никого, в том числе и отца, увлеченно писавшего о «простых советских людях», а вовсе не о богачах или состоятельных интеллектуалах, не смущала. Таких домов, как у нас, — с многочисленной «прислугой», с машиной etc. — было, наверное, не так уж мало. Но то были номенклатурные семьи с комфортом из «распределительной» системы, где все блага «распределялись». Для нас же многое стало возможным благодаря огромным по тем временам заработкам отца (правда, карточки отменили не так давно, с начала 1935 года, разные пайки еще не вышли из употребления окончательно, и отец получал их по высшей категории).
В доме народ был разный. Нянька Таня — юная и вороватая. Она, по слухам, украла подаренный мне шоколадный пистолет, который сам я съесть жалел, и врала, что его стащили крысы. От нее исходило ощущение опасности, я, скорее всего, ее только раздражал. Потом появилась другая няня — Настя, толстая и добродушная. Днем у плиты трудилась кухарка Лина, с лицом длинным, морщинистым, унылым и добрым, говорившая с презабавным эстонским акцентом: «Таккой нарротт пошелл, с ума сошелл, такой наккалльчик телайть, люлюканн таккой, мать-чеснок…» Она постоянно порывалась задавать мне утром старорежимный вопрос: «Чеффо маленьккий коссяинн кочетт?» — что настойчиво, но тщетно пресекалось мамой, радевшей о моем демократическом воспитании. Впрочем, «маленький хозяин» всегда хотел одного и того же — супа с клецками и котлет (вариант — сосисок) с макаронами. Пироги Лина пекла прямоугольные, длинные, с коричневатой блестящей корочкой. Не любила, когда за процессом наблюдали, — имела секреты. Другим коронным номером был невиданной красоты мусс, который она называла «росса-манна», — нежно-розовая, хотя, признаться, довольно безвкусная воздушная пена…
Потом оказалось, что у этой совершенно лишенной женственности и возраста, безликой женщины был тайный, но длительный и серьезный роман («Ты снай, коссяйкка, ко мне сэккотня мой челофэкк притетт…»). Как она относилась к людям, понять было трудно. Истая эстонка, бесстрастная, четко ощущавшая свое положение в доме. Но по-западному, без малейшего подобострастия, с уважением к своей профессии и соблюдением дистанции. Ничего холопского или хамского.
Время от времени в квартире сиживал шофер Леонид Васильевич — как тогда полагалось, в кожаном пальто. У меня сохранилось ощущение неведомо откуда взявшейся у него ко мне, «барчонку», любви. Однажды я «правил машиной», сидя на коленях у Леонида Васильевича, — держался за руль. Иллюзия участия была полная — «газик» ехал быстро. И ощущение тепла и доброты от этого человека, совершенно мне непонятного, так и осталось.