Англичане говорят: британец, проживший в Индии месяц, пишет о ней книгу, проживший год — очерк, тот же, кто прожил несколько лет, не пишет ничего.
С легкостью необыкновенной я рассказывал и писал о Франции. Все в ней было мило, очаровательно и просто, а больше всего мне нравился я сам, «только что из Парижа», «тонко и небанально» (так мне казалось!) говоривший о нем.
И тут что-то стало происходить в моей жизни. Я еще был сыт и доволен собою, только что вышел в Румынии перевод моего «Домье», я заключил договор на книжку о Ватто для серии «Жизнь в искусстве», вскоре еще один — для ленинградского издательства «Искусство» о Камиле Писсарро, первые мои статьи стали появляться в журнале «Творчество».
В угаре литературных и киноуспехов я отказался от преподавания — почасовка надоела, на полную ставку — не хотел: работы много, а зарплата вдвое меньше, чем у кандидатов. Ученые степени я презирал (скорее все же для вида), мне нравилось, что по количеству публикаций я дам сто очков вперед любому «остепененному». Воистину, презирать ученые степени хорошо, имея их. В институт пригласили Марка Эткинда — опять соприкоснулись наши пути. Он только что защитил диссертацию, не просто диссертацию, а книгу, монографию о Кустодиеве, что было редкостью, защитил с большим скандалом, но и с громким успехом. Загорелый, красивый, уверенный в себе! Он скоро мог стать доцентом!
Я несколько оторвался от реальности, и реальность свела со мной счеты. Во второй половине шестидесятых у меня не вышло ни одной книги, дай бог, пять журнальных статей, с полдюжины газетных. Были договоры, но книжки я едва начинал лениво писать, суетливо занимался кино.
Все вдруг покатилось под гору. Слишком долго все были довольны мною, а главное, был доволен собою я. Какие-то мускулы ослабли во мне, чудилось: мир принял меня и полюбил. Только казалось.
Середина шестидесятых — сгущение жизни, она вспоминается с трудом, поскольку слишком много слишком разного — рядом. Период без вкуса и запаха. Не раз замечал: когда мой рассказ становится вялым, топчется на месте, это означает, что и жил я в ту пору так — скорее по инерции, сильно увлекаясь мнимостями и проходя мимо значительного, главное, не ощущая особливости времени. И впрямь, время тогда топталось на месте, хрущевская пора ушла, брежневская еще не обрела собственного «выражения». Не слишком надолго, но бурно полевела «Правда». Редактором ее стал некто Румянцев, писавший и помещавший материалы совершенно радикальные. У меня сохранились вырезки, там сквозь все необходимые заклинания слышны и слова о «вечных ценностях», даже о «росте интеллигентности всего советского народа». Впервые интеллигентность со страниц партийной печати стала не хулой, а похвалой. Тогда мы не знали, что Алексей Матвеевич Румянцев — известный экономист, членкор АН СССР, к тому же в недавнем прошлом главный редактор журнала «Коммунист», человек образованный и относительно независимый. Тем не менее его вскоре из «Правды» уволили. Но сколько надежд обсуждалось на кухнях!
В конце 1965 года меня избрали ответственным секретарем секции критики и искусствоведения. Я сделался небольшим функционером и очень тем гордился, хотелось быть хоть как-то на виду (в академии не я ли гордился, став редактором факультетской стенгазеты, а потом председателем СНО?!). В иерархической советской жизни всякая административно-общественная должность, всякий довесок к фамилии что-то значил и как-то защищал. При всей своей репутации пишущего человека, я был, по нашим понятиям, никто. Ни почетных званий, ни ученой степени, ни должности, ни даже места работы — так, «член творческого союза». Иное дело — ответственный секретарь, какой-никакой, а начальник.
О, это прикосновение к маленькой влиятельности, когда впервые в жизни кто-то зависит от тебя! К тебе меняется отношение, становятся любезнее, улыбчивее и почтительнее те, кто прежде не глядя проходил мимо, люди, чудится, добреют. Те, кто хоть раз отведывали от этого пирожка, быстро к нему привыкали. Привык и я. И долго после обретения первой «выборной должности» алкал сохранения и приумножения маленькой общественной власти и значительности. Каждую среду с наслаждением я отправлялся в союз, с наслаждением заседал. И не хочу над собой смеяться. При всей мелкой забавности тогдашних занятий, мы как-то выражали себя.
В союзе бывало интересно — что-то менялось, во всяком случае, хотелось в это верить. Там жизнь текла вовсе не синхронно с общей. Относительный провинциализм художников, во-первых, и Ленинграда, во-вторых, — это создавало ситуацию непредсказуемую. Наш союз не был, как в Москве, точным индикатором происходящего в стране, в чем-то он сильно запаздывал, а иногда вольнолюбие в нем словно бы затягивалось, превращаясь в «латентную» хронику, — вариант провинциального, опять же вялого гомеопатического либерализма.