Я испытал то же, что и ксендз Ян, когда читал в душе, но его взгляд проникал в глубь человека как солнечный луч, грея и оживляя; а епископ, казалось, обратит человека в пепел.
Когда я вошёл, медленно плетясь за Доливой, в комнаты, в которых уже было темно и только восковые свечи на столе рассеивали мрак, ксендз Збышек в молчании начал долго меня рассматривать. Он даже велел мне так встать к свету, чтобы была возможность видеть моё лицо. Грозно нахмурившись, двигая губами и не говоря ничего, он долго думал.
Наконец он отозвался сильным голосом, медленно:
— Ты тот, кто воспитывался в Вильне, сирота?
Я едва мог что-то буркнуть.
— Да, ты сирота, — прибавил он с акцентом, — и поэтому я хочу заняться твоей судьбой, но ты это должен заслужить… не терплю у себя своенравие.
Я не отвечал ничего; минуту погодя, он добросил:
— Тебя следовало бы облачить в духовную одежду. Умеешь что-нибудь?
Из моих слов епископ, наверное, не много мог понять, я путался и запинался, его взгляд пугал меня. Он, должно быть, видел, что я весь дрожал. Несмотря на это, я лгать не хотел, и истолковал это тем, что я сам себя не знал ещё.
— А всё-таки благочестивое паломничество с ксендзем Яном ты совершил и он хвалил тебя, — сказал епископ.
Я сегодня уже не могу точно вспомнить того разговора, знаю только, что Долива тоже в него вмешивался, и что, в конце концов епископ приказал прикрепить меня к своей канцелярии, прибавив:
— А что будет позже и в чём окажется полезен, увидим.
Он подал мне, уходящему, руку для поцелуя и благословил. Не угрожал мне, не пугал, не сказал ничего плохого; всё же, когда я возвращался с Доливой с этой аудиенции, с моего лица лил пот и я чувствовал непередаваемую тревогу.
Так началась моя жизнь и служба на дворе ксендза Збышка. В канцелярии, где нас было несколько, когда мне велели писать каллиграфией, оказалось, что я корябал, как курица лапой, и делал ошибки, — ни к чему не был пригоден.
Спустя несколько дней меня пересадили в побочную службу в комнаты и при епископе. Я не гневался на это, потому что предпочитал быть под властью Доливы и за столом и пюпитром не сидеть, а я также имел возможность приглядываться там ко всему, когда из канцелярии было видно немного.
На самом деле, трудно поверить в то, что скажу: что на таком великом и важном дворе, каким был двор Олесницкого, шутов и клоунов, или выполняющих их обязанности, было больше, чем где-нибудь. Правда, что ни на королевском, ни на могущественных дворах в них не было недостатка, но по суровому и серьёзному епископу трудно было догадаться, чтобы он такими своевольными словами и какими-то выдумками мог забавлять легкомысленных. Всё-таки это было общеизвестно и даже упрекали епископа Збышка, что с радостью окружал себя шутами. Но, познакомившись ближе с его жизнью, нельзя было этому удивляться.
Большую часть дня он проводил на совещаниях, в книгах, на важных разговорах, часто на утомляющих спорах, потому что каждый день приходили дела и не раз горькие; поэтому под конец дня, во время трепезы, когда дурачились возле него шуты и клоуны побуждали к смеху, хоть этим как-то мог развеселиться и отдохнуть.
Многие серьёзные люди, хотя не очень им хотелось смеяться, зная это расположение епископа, пытались шутить; на дворе было два шута и оба шляхтича (только что они не признавали своих щитов и фамилий), которые, выполняя обязанности придворных, хоть не носили шутовских цепей и колокольчиков, исполняли их функции. Одного звали Колькем (колесом), а другого Срокой (сорокой), но это были прозвища, не имена, за которые даже шляхта, Кольки и Челусьницы, гневались на первого.
Колек был мужчиной высоким, худым, гибким, ловким, средних лет и, трудно поверить, по природе своей человек мрачный, ворчливый, который, когда оставался наедине с собой, сидел чуть не плача, а когда шутил, равного ему не было. Потом, закрывшись в комнате, когда служба заканчивалась, доступа к себе не давал. Бывал злой. А во время обеда или ужина перед епископом и словом, и движениями, и лицом, которым кривлять мог, как никто, самых грустных побуждал к сердечному смеху.
Срока, маленький, круглый, как бочка, ни ума столько, как первый, ни остроумия, как он, не имел, но злость и жестокую язвительность. Не прощал никому. За всеми подсматривал, шпионил, выслеживал и имел высшее удовольствие, когда была возможность публично пристыдить и унизить; но знал, к кому приставать, не зацеплял никогда тех, кто был в милости у епископа, а если им доставалось, то так легко, что гневаться им было не на что… неприятных же пану безжалостно преследовал, и своим личным врагам не прощал.