Многие роптали, как я, на итальянца, но большинство он ослепил и восхитил. Я говорил уже, что у короля и королевы он был в милости; но его смелые планы остались в четырёх стенах темой для бесед, а до выполнения их никогда не дошло. Ждали светлой минуты, а та не наступала.
Эта часть моей жизни проходила однообразней и спокойней. Невзначай, хотя никакой речи о перемене моих обязанностей не было, я перешёл из службы молодых князей к Яну Ольбрахту. Тот меня выпросил к своей особе, о чём король знал, и с того времени я был свободнее, а во время учёбы, когда его забирал Каллимах, я мог сходить в город к матери и ухаживать за ней.
Я никогда не смел напоминать ей о Лухне, но имел какую-то надежду, что если раньше она была при ней, захочет, чтобы и сейчас она была с ней, потому что матери также был нужен женский двор и служба. Говорить об этом, чтобы не навлечь подозрение на нас обоих, я не мог. Использовать Слизиака, хоть теперь мы жили с ним в согласии, я как-то гнушался.
Я положился на Божественное Провидение, на которое с некоторого времени привык всё возлагать, повторяя: Да будет воля Твоя!
Дорогой магистр Ян Кант научил меня тому, что собственная воля чаще всего ведёт на ложные дороги. Глядя на него, я хотел набраться того спокойствия духа, безмятежности и равновесия ума в доброй или злой доле, какие у него были. Но кто мог бы сравниться с таким примером?
Обо всём, что меня касалось, король, хотя этого по себе не давал, может, узнать, казалось, был осведомлён, даже о моём частом посещении Навойовой и её отношении со мной.
Когда Каллимах уже хорошо прижился в Кракове, захватил воспитание ребят и почти каждый день был вызываем к королю, у которого просиживал часами, когда собирался совет, разошлось это скоро по людям и старые паны, недовольные Казимиром, начали с акцентом поговаривать, что он взял учителя не для детей, а для себя.
Кто тайные разговоры и советы итальянца передавал и выносил из замка, это узнать было трудно; однако определённо то, что много о них говорили и, кажется, не из пальца высосав.
Каллимах, как в религиозных вещах, так и в светских делах, был тем же. С Господом Богом был запанибрата, а с тем, что у нас уважалось как закон и считалось неприкосновенным, он советовал рассправиться силой.
Я сам слышал, как он дома, в обществе своих итальянцев повторял:
— В этом королевстве, таком, какое оно есть сегодня, с привилегиями влиятельных, рыцарства и духовенства, править и ничего начинать нельзя. Это машина пуста, король должен её переделать, если хочет чего-то добиться. Каждый мизерный грош он должен выпрашивать и созывать съезды, на них слушать, как ему под нос бурчат, отказывают в деньгах и жадничают, часто угрожают и ругают. Однажды должны положить этому конец, обезглавив самых упорных.
Когда такие слова повторяли по свету, легко догадаться, какое возмущение они вызывали в тех людях, отцы которых разорвали саблями пергамент перед Ягайллой, когда он не хотел подтвердить обещанных им прав.
Вся неприязнь от короля перешла к итальянцу. Стали ему громко угрожать, но и то должны были ему признать, что был отважен. Он смеялся над угрозами. Притом он знал наш поспешный, а нескорый до дела народ, разве что когда от великой горячности язык затронул саблю.
Каллимахом теперь прислуживались почти все. Помимо того, что имел воспитание королевичей на плечах и им распоряжался, как хотел, в канцелярии все римские дела и заграничные связи с иностранными монархами шли через его руки.
Он исправлял латинский язык в письмах, диктовал и содержание, внушая королю, что он сильный, должен таким быть и ни одному из монархов не уступает, поэтому должен давать им это чувствовать. Согласно его мнению, только более сильной власти в доме короля не хватает, чтобы о ней и за границей дал знать.
Король охотно это слушал, но не было возможным, чтобы что-то могло родиться из бесед.
Жизнь у итальянца проходила так счастливо, что действительно Польшу мог назвать второй своей родиной. Он также совсем не думал её покидать и променять на другую.
На следующий год, когда его тут уже все видели вполне привыкшим, я первый раз из уст итальянца услышал имя той дамы, у которой он гостил на Покуте, и меня поразило то, что он называл её Светохной, именно так, как звали ту родственницу Лухны.
Воспевал он её в своих песнях под именем Фани, потому что она первая предложила ему гостеприимство, когда он прибыл бедным из Венгрии, и полюбила его.
Теперь, однако, по прошествии нескольких лет он, смеясь, рассказал, что хотя сохранил к ней благодарность, другого чувства ему трудно было бы из груди добыть и оживить умершую к ней любовь.