Выбрать главу

ЧЕМ ПЛАТИТ САМ СЕРГЕЙ АВЕРИНЦЕВ за право нынче, в наше безвременье, говорить об идеалах чести и мужества? Чем платит за свою старомодность, укрытую под плащом европеизированного академизма?

Старомодность московского традиционалистского старорусского воспитания прорывается во всех статьях и книгах Аверинцева-византиста, античника, президента Библейского общества, академика, семитолога, медиевиста, филологической знаменитости, и при этом до смешного простодушно упертого в свои христианские идеалы. Вот он знакомит русского читателя еще с одним своим европейским любимцем Клеменсом Брентано. Далекое от нас начало XIX века, но как бы попутно сообщает ученый, что в начале нашего ХХ века тянулись к поэзии Брентано сюрреалисты. С какой иронией далее подмечает Аверинцев: "Для сюрреалистов — вполне объяснимая симпатия, для самого Брентано — не такая уж большая честь. Сюрреалисты разрешали своему воображению абсолютно все — и оказались перед пустотой; самая страшная расплата за такие игры — даже не безумие, а скука вседозволенности, когда уже ничего не испугаешься и ничему не удивишься, когда все можно и как раз поэтому ничего не нужно… Брентано был одним из тех, кто первым пророчески ощутил возможность пустоты… такие люди, как он, стояли между временами — положение драматичное, но плодотворное. Прошлое отодвинулось настолько, что его можно было увидеть… но оно еще не ушло в ирреальность…"

Не повторяется ли это состояние в самом Аверинцеве? Ведь именно он сейчас тот человек, который стоит между временами, еще чувствует устойчивость и значимость прошлого, и потому, не желая оставаться с пустотой наедине, он идет к твердым данностям традиции, хотя бы даже традиции восставать против традиций? Ибо для таких восстаний — традиции необходимо иметь. Ибо восстания иной раз лучший способ закрепления традиций.

Уже улавливая тенденцию Аверинцева в его подходе к портретам полюбившихся ему поэтов, я рискну через его же тексты, через его подходы увидеть и его самого. Книга портретов "Поэты", прочитанная доброжелательно, а временами и с восхищением, не предполагавшимся заранее, более, чем все другие его книги, является портретом самого автора.

Словами-мазками он лепит не только образ того же славного нашего государственника Гаврилы Державина, но и себя самого.

В его параллели и сравнения всегда можно вставить и самого автора. Скажем: "В Державине уживалась подлинная любовь к облику русского крестьянина, к народным обычаям, песням, к веселью деревенского праздника, им неоднократно воспетому, к народному чувству красоты и народному юмору. Это было ему близко непосредственно, без рефлексии, без стилизации… На что она, пожалуй, несколько похожа, так это на чувство, соединявшее Суворова с его солдатами. Недаром Державин искренне любил Суворова…"

Он поддерживает у себя "память сердца", которая создает атмосферу вокруг его героев. При этом он не стесняется "внушать", что совсем не похоже на стиль сухого ученого. Его портреты героев не похожи на интимные, субъективные представления о "моих" Державиных, или "моих" Гессе, скорее он хочет найти и для себя и для своих читателей общую и традиционную близость к гениям мировой культуры. Мировая культура сама как бы становится "почвой" для дальнейшего развития. Почвой для него самого. Византийской почвой. Средиземноморской почвой. Европейской почвой. И, конечно же, русской почвой.

Вот такую "тайную свободу", к счастью для себя и для нас, читателей, искал всю жизнь Сергей Аверинцев среди "запретных кладов" мировой культуры.

Вот куда он уходил из внешнего мира своей "одинокой комнаты". Но уходя, всегда возвращался. Ибо и свою тоску по героям, свой традиционализм, свое морализаторство и свои проповеди он стремился, пусть и сомневаясь, и оспаривая самого себя, внушить своим коллегам и современникам. Ибо он жил в своем времени и в своем поколении, отнюдь не уносясь высокомерно в мир своих учителей, своих кумиров Бахтина и Лосева. "Михаил Михайлович Бахтин, Алексей Федорович Лосев — люди были не мне чета. "Ученик не выше учителя своего". Это тоже из его морализаторских проповедей.

А он сам, любя их и продолжая их, все-таки чувствует себя в своем времени "детей 1937 года". В одном из его отступлений в статье о поэзии Вяч. Иванова, он уже как бы вневременно и внесобытийно пишет: "Всякий поэт (в том числе и он сам, естественно, — В.Б.), каким бы оригинальным, неуступчивым, несговорчивым творцом он ни был, есть также современник своих современников и постольку не может быть стопроцентно огражден от некоторых недугов времени".

А разве его былая "тоска по мировой культуре" или нынешняя ностальгия по значимости не являются частью недугов его времени? "Мешая важное с пустяками", науку с художественной эссеистикой, он стремится опереться на значимость морали и чистоты, нуждается в героях, которых все мы нынче лишены.

И в литературе он, подобно Мандельштаму и Верлену, ищет не "литературу", которую также считает, как и всякое эстетство, чуть ли не бранным словом, а — весть, значимость, пророчество, в крайнем случае бунт. "Все прочее — литература" — словами Верлена. Посмотрите, как старается оправдать он интеллектуальные наблюдения раннего Мандельштама: "Никакой это не декаданс". Это же в том ряду, что оправдания матери: "мой сын — не хулиган", или "моя дочка — не гулящая"… Что угодно, но только не тлен растления. Потому и у Мандельштама выделяет он, как его ярчайшую характеристику, то, что "будучи евреем, избирает быть русским поэтом — не просто "русскоязычным", а именно "русским", и это решение — не такое уж само собой разумеющееся". И потому выбор в пользу русской поэзии и "христианской культуры" сложен, но последователен.

НЕ ТАКОВ ЛИ ПУТЬ САМОГО АВЕРИНЦЕВА? Почвенника, но "средиземноморского"; ученого, но пишущего стихи и художественные эссе, православного, но охотно погружающегося в мир "культурпротестантизма"?

И к проповедям своим идет он сложным путем творческой игры и парадокса.

И к ностальгии своей, несомненно, сам же относится настороженно. Внутри явно ностальгической книги "Поэты", озаренной значимостью поэта, сам же и пишет: "Мои слова — не ностальгический вздох об уходящем. Боже сохрани!"

Я отношу эти оправдательные слова к "недугам его времени".

При этом сам же напечатал в "Новом мире" одну из своих откровенно исповедальных и неожиданно даже политически риторических статей, где уже не в своих неожиданных, иногда пророческих, отступлениях и сносках, а напрямую говорит о себе и своем времени, и назвал ее "Моя ностальгия".

Вполне естественно, ему чужда и нынче, и раньше ностальгия событийная, ностальгия по самому 1937 году как таковому, с любой точки зрения: и палача, и жертвы.

"Ах, не по доброму старому времени, какое там; время моих начальных впечатлений — это время, когда мне, шестилетнему или вроде того, было веско сказано в ответ на мой лепет: "Запомни: если ты будешь задавать такие вопросы чужим, твоих родителей не станет…"

И правда, какая тут ностальгия?! "И все-таки — смотрю на себя с удивлением! — все-таки ностальгия. Ностальгия по тому состоянию человека как типа, когда все в человеческом мире что-то значило или, в худшем случае, хотя бы хотело, пыталось, должно было значить; когда возможно было "значительное". Даже ложная значительность… по-своему свидетельствовала об императиве значительности, о значительности как задании, без выполнения коего и жизнь — не в жизнь…"

А уж у нас, у русских, весь ХХ век был в сплошной значительности, когда часто каждый жест означал саму жизнь. Но даже без трагедийности, даже, к примеру, обычное чтение, ведь Аверинцев, увы, справедливо фиксирует, что "наше поколение русской грамотной публики было, кажется, последним, рассматривавшем чтение… (любого серьезного классического писателя — В.Б.) как непременную обязанность".

Все было — "значимо". И злодеи, и герои. И пафос, и сопротивление пафосу. Значимы были политики и писатели. "Я знать не знаю, был ли де Голль разумным политиком; но он был — значителен, как "великие мужи" a la Плутарх. (А если бы и силой легенды — кто сложит такие легенды про нынешних?)".