Я и три моих братца родились на Нижней ферме, когда на пастбищах выпал первый несмелый снежок. Хорошо себя помню с весны будущего года. К тому времени братьев уже отдали другим чабанам, и не суждено было нашей семье вместе пасти и стеречь одну и ту же отару. Братья обещали стать почти такими же мрачными громилами, как их предки по материнской линии. Отличались они от обычных щенков кавказской овчарки только более темной шерстью, да хвостами-бубликами. Я оказалась самой маленькой — это раз. Шерсть на спине была светло-коричневой, а по бокам — светло-рыжей и не такой длинной, как у овчарок, — это два. Хвост, между прочим, остался овчарочий, а вот мордочкой я пошла в отца — это три. Попозже появилось и «четыре» — уши встали торчком.
Меня посчитали слабенькой, неудавшейся, и потому оставили с матерью. На самом же деле я чувствовала себя прекрасно и аппетит имела превосходный. Когда рост мой прекратился, стало видно, что я заметно не дотянула до матери, зато, по ее словам, была массивней и на целых полголовы выше отца.
Ну что сказать о летнем трудовом сезоне на горных пастбищах? Хоть и была я еще совсем юной, но специальность овчарки давалась мне без особого труда. И мать, и чабаны отмечали мою сообразительность, энергию, хватку. «Эта гитче»[2] далеко пойдет, — говорил обо мне самый старый чабан. (Кличка «Гитче» прицепилась ко мне чуть ли не с самого рождения, едва лишь меня сравнили с более крупными щенками-братьями). Однако на альпийских лугах мне не случалось ходить дальше, чем ходил отбившийся от отары глупый и неосторожный баран. А собакам не разрешалась даже прогулка в лес, который с прошлого года назывался Медвежьим. Правда, ни одна собака об этом не грустила. Да и что надо пастушьим псам? Набить свою ненасытную утробу, развалиться на солнышке, да вылавливать блох в косматой шкуре!
Меня такая жизнь удовлетворить не могла. Я чувствовала, мне не хватает чего-то очень важного, необыкновенного. И это беспокоило меня, как полчища мелких, но злых насекомых, терзающих каждый клочок кожи. И терзающий — вот что главное! — не снаружи, а изнутри. Со страшной силой влекло меня с альпийских высот в таинственные чащи предгорного леса. Жаль, что не хотят люди пасти скот в лесах! Как было бы интересно выслеживать и находить заблудившихся в сумрачных дебрях овец, телят и прочую беспомощную домашнюю живность!
Мать видела мою внутреннюю взволнованность, ставшую к началу осени особенно заметной. Первое время она лишь вздыхала и покачивала головой. Потом стала понемногу рассказывать об отце. В эти вечера воспоминаний к нам обычно подсаживались другие собаки — и старые материнские однокашники, и новые, и, склонив головы набок, развешивали внимательные уши. Очень они уважали Лёню, которая знала, как живут собаки в далеких и удивительных городах, преклонялись перед Лёней за то, что ей приходилось драться с медведем и за то, что она с небрежной легкостью употребляла таинственное слово «псевдоинформация». В последнем случае все сразу как-то замирали, и никто не смел даже почесаться. Магическое действие заветного слова было очень велико. Представьте себе, например, как мать неторопливо и важно подходит к самому сильному псу, грызущему свежую кость, и медленно, сквозь зубы, говорит ему:
— Смотри, не подавись, сынок!… Ведь такова псев-до-ин-форр-ма-ция, мой милый…
И грубая бесцеремонная псина, у которой вырвать-то кость из пасти можно лишь вместе с челюстями, вдруг виновато поджимает хвост и, оставив лакомый кусок Лёне, с пришибленным видом отходит в сторону.
Что означает это слово, мать не хотела объяснить даже мне. А вот странное мое состояние для нее не было загадкой.
— В твоих жилах клокочет горячая охотничья кровь, — говорила она.
— И что со мной будет? — с тревогой спрашивала я.
— Ну, это зависит от людей. Скорее всего останешься овчаркой. А может, представится когда-нибудь случай выбиться в охотничьи собаки. Но все, я повторяю, зависит от людей…
Да, я знала о могуществе людей. Страшно подумать, что стало бы с собаками, если б люди вдруг исчезли! Где бы мы брали тогда еду? И кто бы нас хоть изредка гладил по голове? Ведь без еды и без ласки не проживешь… Как нарочно, стоило только вспомнить о человеческих добрых руках, к нам подошел молодой чабан Ахмат и шутя потрепал меня за уши. Тотчас же теплая приятная волна, зародившись где-то в животе, хлынула к горлу и мягко ударила в голову. Голова слегка закружилась, ноги ослабли, и стало так хорошо, так все стало хорошо, что к кончикам носа, языка и ушей подступила сладкая, невыразимо блаженная боль. И хотелось прыгать, визжать от восторга, кружиться на месте, ловя свой хвост, громко, от всей души, лаять и лизать чудесную ласковую руку Ахмата и его улыбающееся лицо.
Однако овчарки — народ сдержанный, умеющий скрывать свои чувства. И хотя мой отец принадлежал к темпераментной породе охотничьих лаек, мне удалось, право, с большим трудом, — сохранить солидность. Пока веселый Ахмат теребил мою голову, я лишь виляла хвостом, да пару раз смущенно ткнулась носом в его колени.
— Скучает наша Гитче, скучает! — смеялся чабан. — Ей бы не овец пасти, а по лесу рыскать.
Ахмат взял мою голову в ладони и задрал кверху:
— Ну, что, милая? Папашина наследственность сильная оказалась, а? Вот бы зверей в лесу погонять, а? Ха-ха-ха! Вон и ушки торчат у тебя, как у отца. Забыл, как же его звали, пройдоху? Имечко такое мудреное… Ну, ладно! Мы с тобой еще побегаем среди дубов и чинар, пошарим в чагарняках и терновниках! Мой брат егерь говорит, что чабанское воспитание не помешает тебе освоить вторую профессию — охотничью…
Глубоко в душу запали мне эти слова, и я с нетерпением ждала окончания пастбищного сезона, ждала когда, наконец, отару перегонят на Нижнюю ферму, где, по словам старых собак, овчаркам и делать-то почти нечего.
Я была уверена, что этот счастливый день станет началом моей новой жизни. И я не ошиблась. (Все-таки уже в то время я обладала большим умом. И красотой).
Кусочек первый
Кажется, дело у меня пошло. Первый кусок уже есть. Не знаю, насколько он съедобный. Хотела дать попробовать Палычу, но передумала. Вряд ли он похвалит. Старик стал в последнее время слишком ворчливым. Наверное, из-за бессонницы. Днем он спит прекрасно, а ночью только кряхтит да ворочается в своем фанерном балагане. По-моему, он чтением-то не сильно увлекается. Есть у нас одна газета, которую еще весной забыл тут лесничий, так Палычу все никак не удается ее осилить. Каждый день после завтрака он садится, разворачивает газету, внимательно всматривается в верхний ее уголок, потом начинает зевать, моргать глазами и, наконец, перебирается на лежанку. Через минуту мирно посапывает, накрыв газетой лицо.
А ночью шел сильный дождь, по-летнему шумный и теплый. Я думала, что старый кабан не появится в такую непогодь на картофельном поле, а попытается прорыть новый подкоп под сеткой, которая ограждает посадки топинамбура — земляной груши. Еще до завтрака сделала я свой обычный обход и увидела, что мое предположение оказалось неверным. Почти в центре огорода — развороченные грядки, на рыхлой мокрой земле валяется несколько мелких картошин: остатки воровского пиршества. Опять провела меня эта дряхлая развалина! Пойти разыскать его в зарослях, да хоть укусить разок? Нет, не стоит. Еще зубы обломаешь о его задубелую шкуру…
Настроение скверное. После сырой ночи ноют мои ревматические суставы. К тому же мучают сомнения: удался ли первый литературный опыт? Может, бросить все к чертям собачьим? Нет! Картечь давно уже не Гитче — не маленькая — и привыкла всякую погоню доводить до конца. Правда, я не хочу сказать, что на этот раз гонюсь за литературной славой, но… (Кстати, погоня за диким зверем, на мой взгляд, менее трудна… и опасна).