— Не хочу портить отношения с ребятами.
Так и остался он холостяком, оберегая дружбу с дочерью и сыном. Однажды я застал его за письменным столом перед портретом девушки, доверчиво приникшей к тонкой березке.
— Кто это? — полюбопытствовал я.
Он торопливо спрятал в ящик портрет и, шумно отодвинув кресло, спросил, не отвечая на вопрос:
— Хочешь квасу?
Мне запомнилась тугая коса через плечо на груди, глубокий, чуть недоумевающий взгляд и растерянная, робкая улыбка… Она ли это, другая ли — не знаю. Георгий Викторович явно не желал вести разговор о портрете.
В то лето, когда Геннадий перешел на второй курс, а Леля выдержала экзамен в консерваторию, Георгий Викторович продал свой деревенский дом и купил сыну прекрасное, дорогое ружье «Лебо», а дочери пианино.
— Без сантиментов! Без сантиментов! — сдвинул брови Георгий Викторович, заметив волнение Геннадия.
Но Леля, не обращая внимания на это, повисла у отца на шее и, заглушая высоким сопрано густой бас, запела:
— Папка мой! Папка мой! Папка — бука золотой!
Я так привык видеть Геннадия в одних трусиках, а Лелю в коротеньком платьице, что, когда однажды на террасе меня встретили высокий молодой человек в ладном сером костюме и красивая, стройная девушка в изящном летнем платье, я не сразу узнал в них моих юных Друзей.
— Нет, каковы щелкоперы, а? Комильфо! Рязань косопузая, а? — трунил Георгий Викторович, усиленно дымя махоркой. Но за грозным шевелением бровей не могла укрыться отцовская гордость. — Нет, ты обрати внимание на самодовольство этих рож. Парижский шик рязанского раскроя, — не унимался Георгий Викторович.
Страстный любитель и большой знаток гончей охоты, Георгий Викторович половину своего заработка тратил на содержание двух-трех разноголосых смычков.
— Выйдешь в мелятничек, спустишь собачек! Порскнешь: «Ай-яя-аа-я-яй!.. Держись, косой!..» И пошел, пошел по лесу стон, звон-музыка! Куда там Лельке со своим сопрано!
По дичи он не охотился, но любил ходить на глухариный ток, чтобы посмотреть и послушать дремучую птицу. Умел в совершенстве кричать чирушкой и кряковой. Спрячется в густом ивняке и наслаждается: то селезень, жакая, опустился рядом, то клинчик плюхнулся у самого куста.
— Вот так вас, кавалеров, на тот свет и приглашают, — вразумительно объясняет он селезню или чирку, вдосталь налюбовавшись жениховским их нарядом.
Особенно ловко он обманывал чернышей. В чуфыканье тетерева много всяких оттенков: тут и страсть, и угроза, и мольба, и мужество, и молодой задор, и истома. Все это в совершенстве постиг Георгий Викторович и так изумительно точно изображал на всяческие тона чуфыканье, то с присвистом, то со злым шипением, то озорно-вызывающе, то с хлопанием крыльев (ладошками по голенищам), то с неотразимым бурным призывом, что разъяренный, краснобровый петух вплотную подлетал к кусту и, приняв боевую позу, начинал высматривать соперника.
— Ну и хорош! Чем не рыцарь в доспехах! — громко восхищался Георгий Викторович, вспугивая косача.
Как-то раз, по обыкновению без ружья, он отправился со мной на тягу. Облюбовал удобный пень, сел, свернул цигарку, задымил. Я отошел в сторону, но так, чтобы удобно было его видеть.
Певчий дрозд, устроившись на самой макушке высоченной ели, четко вычерченной на розово-палевом фоне заката, пел. Казалось неправдоподобным, что из такой крошки исходят покоряющие, неумолчные трели, свист, щелканье, гортанные переборы, хрустальный звон, заглушающие крикливую болтовню щеглов. Живая статуэтка самозабвенно упивалась чудесной импровизацией — и лес, и воздух, и закат в безмолвии внимали ей.
Георгий Викторович сидел, склонив голову, и не шевелился. В пальцах забыто дымилась цигарка — тонкая сизая ниточка, колыхаясь паутинкой, вилась кверху. Померкло небо, затух закат, лес заволакивали сумерки, а дрозд все пел, и все так же неподвижно, положив голову на ладонь, сидел Георгий Викторович.
Вдруг сбоку над лесом послышалось сердитое хорканье и острое цыканье. Георгий Викторович вздрогнул, поднял голову навстречу плывущей с низко опущенным клювом птице, и меня поразило выражение его завороженных, немигающих глаз и неопределенная мягкая улыбка — столько в них было человеческой доброты.
Меня он не упрекал за стрельбу, но сам никогда не бил.
— Током и тягой предпочитаю любоваться без крови, — лаконично объяснял он.
Но волкам, лисам и зайцам от него пощады не было. На вопрос, почему к ним он не испытывает такой же жалости, как к дичи, убежденно заявлял: